И вдруг выяснилось, что в Москву отправляется редакционная полуторка за шрифтами и прочим типографским оборудованием. Я попросил редактора поручить это дело мне, и он согласился. Лучшим подарком в те грозные месяцы второй военной осени было что-нибудь съестное: я собрал у товарищей банок десять консервов, получил на армейском продскладе кое-что и по своему аттестату вперед и на рассвете следующего дня выехал. По дороге нам попалось сплошь покрытое воронками картофельное поле, мы с шофером собрали мешок картошки — со всем этим продовольствием я и подкатил к дому, в котором жил Антокольский.
Мне повезло, Павел оказался дома. Как выяснилось, только два дня тому назад он вместе с Зоей возвратился с фронта, куда ездил со своим театром. Павел был возбужден, его радовал успех театра, горе, как видно, ушло вглубь…
Вечером пришел Фадеев, отдал Зое какой-то небольшой сверток. Такие свертки он приносил всегда, когда приходил вечером, и в тот мой приезд, и позже: получал вместо ужина в столовой, к которой был прикреплен, и подкармливал друзей-писателей.
Вскоре на столе появилась моя чуть подмороженная вареная картошка, немного ветчины, сыру и еще что-то, я развел водой привезенную с фронта четвертушку спирта, и мы сели за стол.
О гибели Вовы не говорили. И вдруг Павел сказал, обращаясь к Фадееву.
— Послушаешь еще раз? Савве я еще не читал.
— Конечно, — согласился Фадеев, понимая, о чем речь.
Зоя попробовала возразить — она знала, чего будет стоить Павлу это чтение. Волевая, решительная и твердая, она сейчас говорила ласково и почти просительно:
— Павличек, а может, не нужно?
— Нужно, — решительно сказал обычно мягкий и ласковый Павел, и только легкая хрипотца в голосе выдавала его волнение.
Мне кажется, что поэма «Сын» начиналась тогда не той строфой, которой она начинается в опубликованном окончательном варианте, — тогда поэма еще не была закончена. Впрочем, может, я и ошибаюсь. Во всяком случае, с первых же строк я почувствовал, как подкатывается комок к горлу.
Антокольский читал без того особого воодушевления, которое мне было так знакомо, — он не декламировал, а именно ч и т а л. Голос его все время слабел и звучал все тише и тише, почти переходя в шепот, и только эта необычность как бы замирающего голоса и выдавала его волнение.
И вдруг голова его вместе с рукописью упала на стол, и он разрыдался — горько и безысходно.
Плакал и я. Фадеев, сидевший рядом с Павлом на узком диванчике, ласково поглаживал его по спине, утешая и как бы уговаривая успокоиться. Рыдания постепенно утихали, в комнате воцарилась тишина, Павел поднял лицо и смотрел на меня застывшим, отрешенным взглядом.
— Ну ладно, — сказала Зоя, — начал читать, так читай. — Голос ее теперь снова звучал твердо, по-мужски, как всегда, когда она вмешивалась в наши разговоры или споры, коротко и ясно ставя все на свои места.
Отрывки, которые я услышал, потрясли меня. В тот вечер я еще не в силах был понимать, какую роль сыграет эта поэма во всей нашей военной поэзии и каким важным и переломным этапом она явится для поэтической биографии самого Антокольского. Мне передалась лишь страшная отцовская боль, глубина душевного потрясения, воплощенная в простых и непосредственных словах безмерно страдающего человека. И когда чуть позже, вернувшись на фронт, я получил письмо, цитированное выше, с которым разминулся, уезжая в Москву, то понял, что именно война подарила нам настоящую близость. Впрочем, может быть, и не просто война, а скорее всего тот незабываемый военный вечер.
Месяца через три, уже зимой сорок третьего, я снова побывал у Антокольского. Поэма только что была напечатана в журнале «Смена» в несколько сокращенном варианте. Он ждал опубликования полного текста в «Знамени». Но и на сокращенный вариант уже посыпались отовсюду горячие отклики: начали приходить письма от отцов и матерей погибших солдат — порой душераздирающие. Горячо сочувствуя личному горю поэта, люди благодарили его за стихи, ставшие, как писали многие, настоящим памятником и их сыновьям. Антокольский читал и перечитывал эти письма и, кажется, лишь теперь начинал постепенно осознавать истинное значение своего прекрасного произведения, почувствовал себя не только отцом, способным сказать о своей боли, но и глашатаем великого горя многих.
Глядя на него, как бы вдруг взявшего себя в руки и овладевшего собой, я разглядывал эти фронтовые треугольнички и желтые самодельные тыловые конверты и вдруг услышал тихий голос Павла:
— Стихи, чтобы стать поэзией, как видно, действительно требуют личных жертв!..
— Да, как это ни горько в данном случае… — сказал я. — Поэзия кровожадна.