Рослая и статная фигура дяди Шарля. Захожу повидаться с ним перед отъездом из Парижа. Он с некоторых пор страдает сужением пищевода (?) и со дня на день слабеет.
– Это очень мучительно?
– Нет, совсем не мучительно. Но я начинаю вступать на нисходящую кривую. (Это в восемьдесят четыре года-то!)
Работает он, между прочим, не меньше и не хуже, чем прежде. Взгляд его приобрел какую-то мягкость, приветливость, чего за ним я, помнится, никогда не знавал. Если бы я мог поговорить с ним, высказать свое преклонение, свою привязанность!..
Как трудно, однако, добиться, чтобы он тебя услышал. Я говорю не столько о физической глухоте, сколько о его инстинктивной нелюдимости, необщительности, на которую натыкаются все обращенные к нему слова и которая с ранней юности отпугивала всех, самым лучшим образом к нему расположенных. Вот он решил немного потолковать со мной; я уговариваю его сделать рентгеновский снимок.
– Ты пишешь насчет своего деда совсем неверные вещи. Неправда, что он умер, ни разу не посоветовавшись с доктором. Он их, напротив, гибель перевидал, а под конец жизни, по совету кузена Паскаля, связался с магнетизером – тот усыплял его.
Все, что я говорил о моем деде, рассказано мне теткою. Спешу, однако, исправить неточность, а в портрет его в «Аще зерно не умрет» постараюсь внести изменения.
Снова навестил дядю; он очень опустился с тех пор, как мы не видались. На мой взгляд, он весь как-то съежился от лихорадки. Но дух его по-прежнему неподатлив. Пока он пьет оранжад (твердая пища ему запрещена), я подыскиваю, что бы ему сказать поприятней, скорей – прокричать – слышит он все хуже и хуже.
– Его, бывало, недурно делали в Юзесе.
– Что недурно делали?
– Лимонад.
– Где?
– В Юзесе.
– Кто это тебе сказал?
– Да никто, я сам помню…
– Так почем ты знаешь?
– Да я сам его пивал…
– Ты, что же, выходит, опять ездил в Юзес?
– Нет, я, помню, пил его мальчишкой.