Книги

Москва Сталинская

22
18
20
22
24
26
28
30

В третьем томе его сочинений тщетно ищешь мучительных признаний, которые отдали бы его на милость нашей критике и нашим симпатиям.

Когда он говорит о какой-нибудь книге, мне всегда за его словами чудится услужливый друг-приятель, внушивший ему все это. Когда он цитирует, я всегда сомневаюсь, чтобы он читал написанное перед цитатой и после нее. Слишком хорошо я знаю, как он пользовался чужими сведениями. У него почти совершенно не было интереса к книгам (мне припоминается, что на улице Лежандр на полках за фальшивыми переплетами скрывались гребни, щетки и флаконы духов). В чужих описаниях он ищет чего-нибудь годного для укрепления и поддержания собственных познаний, а в поэзии, и то лишь иногда, какой-то смутной экзальтации. Думаю, что у него совершенно отсутствовал интерес к естественным наукам.

И вдруг две поразительные страницы – «Рассказ о посещении странноприимного дома» – могут быть сравнены с «Виденным» Гюго; они показывают, что мог бы дать Баррес, если своим советчиком сделал бы самого себя, а не носился бы со «своими» покойничками. Эти страницы – прекрасны. В антологию Барреса их непременно нужно включить: они освещают его с самой лучшей стороны.

Удобные идеи ложны…

Заправский журналист никогда не напишет: «они готовы начать переговоры с Советами», а непременно: «они готовы игнорировать все преступления прошлого и нежно пожать кровавую руку московских палачей». Вся статья «Лозаннской газеты» (от 6 июля) выдержана в этом тоне. Подписано: Эдм. Р. и озаглавлено: «Америка против Советов». Статья полна «благородного» негодования.

«А знаешь, ведь нужно говорить, что это скверно», – сказал R. L. с большей долей откровенности, чем юмора, бросая последние произведения J. M. на стол Р. А., который и передал мне эти слова. Можно быть католиком и даже убежденным последователем Фомы Аквинского без J. M. и даже вопреки J. M.; по крайней мере, меня так убеждал Р. А.; а Р. А. заботится об истине: он честен насквозь.

Так или иначе, слова своего брата он передавал с восторгом и не без одобрения. Он сам если и сказал бы это, то из некоторой причуды и уж, конечно, с иронией…

Прежде чем открыть книгу, они уже знают, что нужно о ней думать, и нужно ли что-нибудь в ней отметить, и какую траву здесь рвать: сорную или хорошую; и показывать, конечно, только сорную. Как бороться с подобными людьми? Как не чувствовать себя заранее побежденным, когда из великого страха предубеждения они снисходительно относятся к книге врага и с чрезмерной суровостью к тому, что может вам понравиться. У Массиса – сплошное недоброжелательство и софизмы. Как предположить, что он не знает образа жизни Радиге и Псишари, значение которых раздувает до абсурда?.. Но (я писал уже об этом), в конце концов, сам Массис отдает ли себе отчет в своих плутнях, и не являются ли эти плутни попросту необходимой принадлежностью его «веры»?

Как это непринужденное использование заблуждений предостерегает меня от религии, его вдохновляющей!

Коротенькая фраза Гамлета, кажется, не очень известная, представляется мне такой значительной, ибо я бы поставил ее во главе всей драмы, которую она, думается, некоторым образом объясняет (какое оружие мог бы из нее сделать Баррес!). Это вопрос Розенкранца или Гильденстерна (проверить, остерегаться неверных цитат!), обращенный к Гамлету: «Зачем вы ездили в Виттенберг?». Если раньше не замечали этой коротенькой фразы, которую я считал цитатой, то, по правде говоря, потому, что ее нет в тексте Шекспира, где я тщательно ее искал. Но все же Гамлет приезжает из Виттенберга и собирается туда вернуться. «А что до твоего желанья в Виттенберг вернуться на ученье…», – говорит королева, отговаривая его от этого плана. Так что мое замечание о возможном немецком влиянии на характер Гамлета все же остается в силе.

Принимают ли в расчет при разборе характера Гамлета тот факт, что он прибыл из германского университета? В свое отечество он занес зародыши иностранной философии; он весь погружен в метафизику, блестящим плодом который является знаменитое «быть или не быть». В этом знаменитом монологе весь немецкий субъективизм. Какова была философия, которую преподавали тогда студентам? Каковы были их учителя? Без сомнения, собственный характер уже предрасполагал его к этому; но можно допустить, что, останься Гамлет на родине и не испытай он иностранного влияния, его склонности проявились бы не так явственно. По возвращении из Германии он не может больше хотеть, но только умничает. Ответственной за его нерешительность я считаю немецкую метафизику. От тамошних учителей его ум получил доступ в область абстрактного умозрения, которое лишь мнимо покрывает собой область действия. И этот краткий вопрос, такой простой, становится полным тоски и особого значения: «О, принц Гамлет, зачем вы ездили в Виттенберг?».

У Шекспира (скажу больше: во всей драматургии вообще) нет типа не столько германского, сколько более германизированного, чем Гамлет.

Я удерживаюсь, чтобы не проглотить зараз записок Барреса. Я разрешаю себе читать ежедневно лишь по нескольку страничек. А попадаются иногда такие, что читаются с восторгом. Правда, они похожи и на «концертный номер», словно «ария» для первой скрипки. Этому высокопарному пассажу предпочитаю следующий отрывок, навеянный, кажется, m-me N. Но я не люблю вообще, а тем более у Барреса, моментов, когда автор впадает в некоторый поэтический пафос и пользуется заранее обреченными на неудачу заезженными словами: «озеро красоты», «небо красоты», «любовь и меланхолия», «изумительнейшие светила»… Действительно большой художник никогда не сгущает красок на своей палитре с целью «опоэтизировать». Здесь нечто от искусства кондитера; Баррес сам его называет ниже (говоря об искусстве Праксителя) «помадкой».

Я решительно предпочитаю Барреса, автора «Их лиц», когда он язвителен и скалит зубы. Я не люблю, когда он душится и азиатски расхлябан. Это – «вздымание тщетной поэзии», – скажет он и добавляет: «Надо прикрыть эту вредную поэзию, раз нельзя ее совсем убрать. Может быть, в ней Истина, но она клянет жизнь. Надо жить, притупляя жало». Ты не желал бы его притупить, если бы острие уже не было тупым.

Но вот что ценно: он умеет точно передавать беседы – поразительный дар рассказчика.

Постоянно те же ошибки. Каждый раз, как Баррес берет пример или вдохновение из мира природы, он ошибается. Он не умеет наблюдать. Я уже указывал на ухищрения и уловки «природы», старающейся удалить зерно как можно дальше от растения или дерева, которое его породило. Все, что зарождается в тени, чахнет или калечится…

Между тем хотелось бы при чтении записок Барреса подойти к ним без предубеждения, благодаря которому замечаешь одно дурное. Одиннадцатая книжка изобилует красотами. Когда знаешь и приемлешь его пределы, его недостатки и слабости (часто он сам их преувеличивает), то эти страницы приобретают хватающий за душу тон. Как не любоваться неизменно прекрасным проявлением желания, неуклонно направленного на то, чтобы добиться от себя наилучших результатов? Какая искренность в этих словах: «Я вижу, как химеричны грезы. В двадцать лет я не знал этого… Моя связь с миром значительно слабее, чем я воображал, когда грезил о власти, о славе, о женщинах…» Его честолюбие… Только когда он отрекается от честолюбия, рождается моя симпатия к нему.

«Что же, однако, я люблю в прошлом? Его печаль, его тишину и прежде всего его постоянство; все движущееся меня угнетает». Можно ли вообразить себе более тяжкое признание? Да разве будущее не должно, в свою очередь, превратиться в прошлое?

Идея возможного прогресса человечества даже не задевает его мысли. Соприкасаясь с этими страницами, я лучше понимаю, как идея прогресса наполняет меня, владеет мною. До какой степени чувствуется влияние (злосчастное!) и Тэна, и Ренана.

Позволил S. S. затащить себя к Рейнгардту на «Прекрасную Елену». Громадный успех: зала полна, несмотря на цены (14 марок). То же неприятное чувство, что прошлый раз в Париже на «Парижской жизни». Помпезно поставленная пьеса кажется удивительно пустой: просто повод к выставке костюмов и голого тела (Венера удивительно красива и крайне смело раздета; все жалеют, что нельзя ее подольше созерцать). Это все было бы уместнее в Casino de Paris. Музыка Оффенбаха также страдает подобной раздутостью, и легкость ее кажется пустой. Публика в восторге.