Книги

Мир русской души, или История русской народной культуры

22
18
20
22
24
26
28
30

Возчики входили намерзшие, с сосульками на усах и на поднятых воротниках кожухов и полушубков. Громко топали стылыми валенками, стучали задубевшими рукавицами, стягивали шапки, крестились и кланялись, а обкусывая или отдирая заскорузлыми пальцами сосульки с усов, интересовались, как житье-бытье и здоровьичко почтенного Никифора Никитича и всего семейства. Седобородый Никифор Никитич тут же распоряжался или сам хлопотал насчет самовара и похлебки или решал еще раз протопить по такому случаю печь — это когда было уже очень морозно или одежа у мужиков оказывалась шибко заледенелой, требовала серьезной сушки. Изба быстро наполнялась густым кислым запахом разогреваемой сырой овчины, крепко шибающим в нос духом множества мужицких портянок, пощипывающим глаза махорочным дымом и дымом потрескивающих лучин, которых ради гостей запаляли сразу штук пять. Но, пока все двигались и размещались, в избе нисколько не светлело — желтое пламя лучин моталось, дрожало, по стенам и потолку плясали причудливые тени. Светлело только, когда все рассаживались, и становилось слышно частое фыканье угольков, падающих в воду, в корытца светцов.

Вечеряли не спеша, добавляя к кабалинской похлебке и шаньгам кто что имел в дорожном припасе. Разомлев от еды и тепла, соловели, потели, скидывали с печи на пол подсохшие горячие кожуха и полушубки и валились на них, обмякшие, блаженные. Кое-кто вскоре и всхрапывал, но большинству было не до сна — Никифор Никитич уже бередил, уже разжигал их своими вечными, бесконечными вопросами-расспросами.

«Какой нынце на Мезени яцмень? — говор у старика был самый что ни на есть пинежский. — Каку брали семужку?.. Построил ли в Палеме Аким-хромой свою хитру мельницю?.. Было ли еще где, что на Агриппину-купальницю лошади не хотели идти в реку? На Пинеге было. Отцего, непонятно… Цто слыхать про волю? Верно ли, цто мужики на Волге хотят земли вовсе без выкупа и бунтуют, жгут господ, и разоряют казенки — не желают больше пить вина?..»

Гости таращат глаза; они и ведать про то не ведали, откуда ему все это известно.

— Целовек верной сказывал…

Старик был не только крайне любопытен, но и мудр, чаще всего получалось, что через скорое время уже не обозники ему, а он им что-нибудь рассказывал да объяснял. А ведь среди них тоже были люди очень знающие и умные, а уж видели-то некоторые столько, что внучку Никифора Никитича Марьюшку даже зависть брала: и в Петербурге бывали, и в Москве, и в Сибири, а иные на ладьях и по студеному океану аж до самого Груманта хаживали. Девчонкой, пока она глядела на них с печки, Марьюшка не очень-то понимала, почему так происходит: почему все так слушают и любят деда? А потом стала понимать, что он говорит всегда то, что интересно и нужно знать всем, об очень важном для жизни говорит. И она в такие вечера не пропускала уже ни одного слова. Уйдет в бабий кут мыть посуду и моет ее тихо, старается ничем не громыхнуть, не стукнуть, вслушивается во все, что говорится за пестрой сиреневой занавеской, отделяющей кут от горницы.

А когда уж притомятся мужики и дух в избе станет совсем тяжкий, и дед приоткроет в сени дверь, и никто уже не будет менять в светце все пять лучин, будут гореть лишь одна-две, и лежащих от них вдали совсем уже невозможно будет разглядеть в сизой зыбкой полумгле, тогда-то кто-нибудь и скажет:

— Спеть-то споешь, Никитич?

Дед заповорачивается, запокашливает и чуть надтреснуто, но внятно и вкрадчиво зарокочет:

Што издалеча да из чиста поля, Из того раздолья широкого, Тут не грузна туча подымаласе, Тут не оболоко накаталосе…

Светлые глаза его под кустистыми бровями затуманятся, весь он тихонько запокачивается, бороду вздыбит.

Тут не оболоко обкаталосе, Подымался собака, злодей Калин-царь…

И заволнуется, сверкнет глазами, голос возвысит. И он станет чистый и гулкий. И хотя каждый, конечно, знал эту старину, слышал с детства десятки раз, напряженный гулкий бас все равно словно подхватит его и понесет в немыслимую даль, в эту самую старину, когда по земле ходили и всамделишный собака Калин-царь, и всамделишние Алеша Попович с Ильей Муровичем — Никифор Никитич называл его только так, — а во стольном во граде во Киеве правил Владимир-князь — Красно Солнышко.

Марьюшка слушает и в который уже раз думает, что старины — это голоса минувшего, бывалошнего. И еще думает, что, если бы все старины вдруг по чьей-то воле исчезли, исчезло бы и прошлое, как будто его и не было. А ведь было. Было же! Вот как все зыбко-то! Вот, значит, сколько заключено в простых привычных словах, сложенных в напевы!

В душе от этих раздумий что-то холодело, тревожно сжималось…

Дед знал много старин: про молодость Добрыни Никитича и бой его с Ильей Муровичем, про купание Добрыни и бой его со змеем Горынищем, про Алешу Поповича и сестру Петровичей, про Соловья Будимировича и Забаву Путявисьню, про князя Михаилу, про Ивана Грозного и его сына… Знал даже старину, которую не знал больше никто: про Вавилу и скоморохов. Но пел ее редко. Остальные же, если разойдется, мог петь одну за другой хоть всю долгую зимнюю ночь, и не было случая, чтобы даже те, кто уснул с вечера, не проснулись и не слушали бы его.

Но последнее время стал помаленьку сдавать Никифор Никитич — уже ведь давно за семьдесят: одну-две старины пропоет, и голос сядет, задышит тяжело, виновато разведет руками:

— Голосу не хватает… — И к ней, к Марьюшке: — Давай, подхватывай!

А она уж на лавке у печки сидит, уже приготовилась. Выждет момент полной тишины, откинется назад, курносый нос вверх, на выпуклом широком лбу испарина — волновалась, не могла не волноваться! Большие глубокие глаза тоже вверх и уж ничего не видит. Зачастила звонко, сразу играя голосом:

Во тау-ль и во городи, Во тау-ль в хорошем-е Поизволил наш царь-государь, Да царь Иван Васильевич. А поизволил женитисе, Да не у нас, не у нас на Руси, Да не у нас в каменной Москвы, Да у царя в большой орды Кострюка, сына Демрюковича, Да у его на родной сестры, Да на Марье Демрюковны…

Это был «Кострюк», которого на Пинеге очень любили. Даже тех, кто еле-еле напевал старины, и то всегда просили исполнить именно его, и многие только его и умели петь. Петь-рассказывать о забавном случае, который якобы произошел во время женитьбы Ивана Грозного на этой самой Марье Демрюковне. Сначала царь, как полагается, отправился в Орду свататься, и там «пировал-жировал государь», а «оттули поход учинил» назад, «во свою-то в каменну Москву, да он ко церкви соборное да к монастырям церковное, да они веньцами повеньцалисе, да перснями поменялисе»… И снова пировал-жировал государь.

Говорил его шурин тут, Кострюк, Демрюков сын: «Уж ты ой еси, царь-государь! У вас есть ли в каменной Москвы, У вас есть ли таковы борцы, А со мной поборотисе, А с Кострюком поводитисе? Да из дани, да из пошлины, Из накладу-то великого?» А говорил тут царь-государь, Да царь Иван Васильевич: «А любимый дядюшка! Да Микита Ромоданович, Уж ты выйди-ко на улоньку, Затруби-ко в золотую трубу, Штобы чюли за рекой за Москвой, Штобы чюли три брателка Да три брата родимые: Первый брат и Мишенька! Второй брат и Гришенька! А третий брат и Васенька!..»

Современному человеку трудно представить себе пение старинщиков. Ничего похожего или близкого к их манере теперь не существует. Поэтому большинству поначалу оно показалось бы и не пением, а довольно монотонным речитативом. Но это только поначалу — минуту или две, не больше, а потом эта монотонность обернулась бы совершенно неведомой и удивительной звуковой ритмикой. Как будто волны звуковые-голосовые на тебя накатывают с голосовыми же всплесками-гребнями. И они все шире, эти волны, все могучей, как в разошедшемся море, а всплески все выше, все напряженней, и каждое слово окрашивается ими необычайно, становится тоже очень напряженным. И уже поражаешься и не понимаешь, как у человека хватает на все это дыхания и голоса, ведь старины-былины очень длинные. Но зато тут же хорошо понимаешь, нет, не просто понимаешь, а всем своим существом ощущаешь и осознаешь, что это именно пение, может быть, самое изначальное, какое только знал человек, и потому-то и самое страстное и магическое. Оно завораживает, оно захватывает, волнует и необычайно возвышает, это пение, и открывает перед тобой не только то, про что поется, но и нечто большее, невероятно важное и такое же огромное, древнее и родное, как сама Мать-земля.

А у Марьюшки еще и голос был необыкновенной теплоты, нежности и силы, и, кроме того, она всегда безумно переживала и волновалась, словно та свадьба, о которой пела, происходила не сотни лет назад и не на царском дворе в белокаменной Москве, а совсем недавно и рядом, при ней, при самой Марьюшке, и впечатления от этой свадьбы были такие яркие, что она никак не может успокоиться: торопится, частит, а временами и вовсе захлебывается, давится от смеха, даже слов не разобрать.