Некрасов повел гоголевское направление далее границ, намеченных в творчестве Гоголя. Задетые его сатирой высшие круги бюрократии поспешили принять репрессивные меры и против цензора, пропустившего «Колыбельную песню», и против ее автора. 13 февраля 1846 года шеф жандармов А. Ф. Орлов писал о «Колыбельной песне» министру народного просвещения С. С. Уварову: «Сочинения подобного рода по предосудительному содержанию своему не должны бы одобряться к печатанию». Уваров велел объявить цензору выговор.[73]
В том же году Некрасова призвал к себе управляющий Третьим отделением Л. В. Дубельт и «много кричал, как Некрасов смеет нападать на сановников и на дворян».[74]
Именно с этого времени за Некрасовым утвердилась в правительственных кругах репутация «неблагонамеренного», «опасного» автора, и всякий раз, когда в сороковых и пятидесятых годах его политические враги стремились нанести ему новый удар, они напоминали властям его «Колыбельную песню».
В стихах «Петербургского сборника» Некрасов уже встает перед нами как революционер-демократ, который бросается в смертельную схватку с ненавистным николаевским режимом.
«Колыбельная песня», написанная через год после стихотворения «Чиновник», — наглядный показатель необычайного идейного роста Некрасова.
Этот рост поэта отражал великие сдвиги, происходившие в ту пору в народе. Именно с этого времени поэзия Некрасова стала питаться, говоря словами Герцена, «свирепеющим океаном народа» — настроениями закабаленных крестьян, пробуждающихся к революционному действию. Их недовольство с каждым годом непрерывно росло. По неполным официальным данным, в первое десятилетие царствования Николая I крестьянских восстаний происходило около шестнадцати в год, а в последнее десятилетие (то есть именно в то, о котором мы здесь говорим) средняя годовая цифра поднимается уже до тридцати пяти, то есть увеличивается больше чем вдвое. «При этом... не только увеличивается число случаев крестьянских восстаний, но... крестьянские выступления принимают все более активный, все более решительный характер и захватывают все большую массу крестьянства».[75]
Медленно, но верно в эти годы шла консолидация сил русского освободительного движения, которое после краха декабрьского восстания, казалось бы, безнадежно заглохло, но теперь возрождалось опять — на этот раз в широких кругах передовых разночинцев, видевших в Гоголе, по выражению Белинского, одного из своих великих вождей.
Вот почему «гоголевское направление» в этих стихах «Петербургского сборника» приняло новые формы: протест выражается здесь более сурово и резко, здесь предчувствуется некрасовская патетика «печали и мести», здесь открывается путь к обличительству шестидесятых годов, к «Размышлениям у парадного подъезда», к «Железной дороге», к «Песне Еремушке». Здесь впервые произносится редкое у Гоголя, но чрезвычайно типичное для некрасовской поэзии слово
В «Петербургском сборнике» рядом с «Колыбельной песней» и стихотворением «В дороге» было напечатано стихотворение «Пьяница», и там петербургский бедняк, загубленный бесчеловечьем тогдашнего строя, впервые говорит о себе:
Это та «спасительная» злоба, которая в словаре Некрасова занимает такое заметное место
Так в борьбе за развитие идей критического реализма, за «гоголевское направление» вырос и сформировался талант величайшего поэта «мужицкой демократии», высказавшего громко и внятно тот революционный протест, на который наталкивали читателя образы Гоголя.
Как круто изменился в те годы весь тон сатиры Некрасова, какой она стала суровой и резкой, видно уже из этого запальчивого слова «подлец», которое впервые появилось в его словаре именно в 1844—1845 годах:
Впоследствии это слово почти уходит из его словаря, но в 1845 году поэт прибегает к нему особенно часто.
Эпиграфом к своим первым сатирам он мог бы поставить знаменитые строки о Чичикове: «Пора, наконец, дать отдых бедному добродетельному человеку... пора, наконец, припрячь и подлеца. Итак, припряжем подлеца!»
В ряде стихотворений, следующих одно за другим, начиная с 1844 года, Некрасов стал по-гоголевски «припрягать подлецов» — типичных подлецов того времени, из которых каждый является очень близкой разновидностью Чичикова. О первом из них мы уже говорили. Это тот почти идиллический «благонамеренный» взяточник в стихотворении «Чиновник», который даже по своему внешнему облику вышел у Некрасова похожим на Чичикова. Едва ли он мог бы явиться на свет, если бы не было «Мертвых душ».
Второму из них в 1845 году Некрасов посвятил «Современную оду»:
Третьему в том же году посвящена некрасовская «Колыбельная песня», о которой уже сказано выше. Он такое же подобие Чичикова: вор, деньголюб и проныра. Четвертый — в «Нравственном человеке». Пятый — в балладе «Секрет». Этот пятый говорит о себе:
Карьера типично чичиковская: «Узнал, что у него зрелая дочь... с дочерью обращался как с невестой...» «Надул, надул, чертов сын!» («Мертвые души», гл. XI).
Как бы ни были различны эти люди, каждый из них по-своему — Чичиков. И замечательно, что все пятеро, подобно ему, наполняя свою жизнь преступлениями, горою стоят за «добродетель».
В бюрократических, военных и придворных кругах того времени слову «добродетель» был придан фальшивый, елейный, святошеский смысл. Там оно имело значительный вес, так как служило тогда официальным прикрытием розог, зуботычин, шпицрутенов, каторжных тюрем, поголовного рабства. Крепостничество пользовалось им как своею лучшею ширмою. Чичиков — еще семилетним Павлушей, — всесторонне обучаясь науке грабительства, наряду с нею усваивал пропись: «Носи добродетель в сердце!» — причем одна наука не только не мешала, но даже помогала другой. Даже о палаче Аракчееве продажный Булгарин восклицал с подобострастным умилением: