— Уже ручше. Это высокий искусство — брать чужой сира. Дерать свой. Это не торько боевой — это рюбой искусство. Рисовать. Стихи. Кабуки, Но — рицедей. Магия…
— Магия — искусство? Простите, маэстро! магия — преступление, а не искусство…
— Рисовать черовек… портрет — искусство?
— Так точно, маэстро.
— А у рюди Магомет-роши рисовать черовек — хуже нет. Изворьте дарьше.
Маэстро повернулся к другой паре, давая понять, что беседа окончена. Павел подобрал нож, встал в позицию напротив Мзареулова (теперь была его очередь нападать) — и вдруг увидел, что силач смотрит совсем в другую сторону.
Аньянич невольно взглянул туда же.
К наблюдавшему за занятием ротмистру Ковалеву бежал дежурный унтер-офицер. Козырнул наспех и что-то выпалил в один дух, неразборчивой скороговоркой. На малоподвижном лице Ковалева дернулась бровь — такое Аньянич видел впервые; а глотка у господина ротмистра была луженая, так что команду, наверное, услыхали не только на плацу:
— Рота-а-а! Боевая тревога!!!
IX. ФЕДОР СОХАЧ или ЕСЛИ СО МНОЙ ЧТО-НИБУДЬ СЛУЧИТСЯ…
Ноги их бегут ко злу, и они спешат на пролитие невинной крови; мысли их — мысли нечестивых; опустошение и гибель на стезях их.
Минуты застыли в оцепенении.
Они сменялись одна другой незаметно, неуловимо, как в глазах кролика, загипнотизированного удавом, испуг сменяется обреченностью, обреченность — покорностью, а покорность — чем-то странным, плохо определимым, чему еще не нашлось слов в языках человеческих… да и кроличьих, наверное, тоже. Время шло; да, разумеется, оно шло, иначе и быть не может — но так ходит знаменитый марсельский мим Ноэль Лакло-младший: выбиваясь из сил, и в то же время (каламбур!) оставаясь на месте.
Сколько их, этих глупых, зачарованных минут успело растечься каплями в клепсидре ожидания: пять? десять? пожалуй, что и все двадцать.
Ничего не происходило.
Ничего.
Шум толпы не исчез, но и практически не приближался. Замер на месте — там, за холмами, где дорога разветвлялась, одним широким рукавом взмахивая на Харьков, и другим (узким, ошибкой горе-портняжки!) спускаясь мимо дач к Северскому Донцу. В трепете утра, приблизившегося вплотную, этот шум уже не казался чем-то особенным — слился, растворился в прочих звуках, одел шапку-невидимку, став привычным и оттого обманчиво-безопасным.
Федор поймал себя на странном, жгучем, будто кайенский перец, случайно оказавшийся в табакерке, желании: ему всей душой хотелось быть за холмами, рядом с шумом, в шуме.
Приходилось желать, так сказать, страстно, но вполголоса, ежесекундно оттаскивая самого себя за узду от опасной черты.
Вот она, черта, барьер дуэли с самим собой: Рашель начинает дышать хрипло, сбивчиво, бледнеет лицом, вот-вот раскашляется, вот-вот, вот… ф-фух, отпустило!.. назад, еще чуть-чуть назад, еще шажок…