У нас же стрижи появлялись только для выведения птенцов, да и то, лишь потому, что в это время в их жарких краях чересчур часто беснуются грозы, плохо влияющие на здоровье потомства.
Но вот и птенцы подросли, окрепли, быстро всему научились и в самых первых числах августа, так рано, когда мы еще радовались теплому лету и не помышляли о приближении холодной и дождливой осени и, тем более, зимы, все стрижи неожиданно, как и прилетали, исчезали.
Еще вчера они с пронзительным писком атаковали наши окна, подлетая к своему гнезду, закрепленному в недосягаемом для нас месте под крышей, а утром их уже не найти. Ночью они улетели, породив у меня тоскливое чувство потери.
Но в том году, когда стрижи как обычно исчезли, и я с сожалением следил за их опустевшим гнездом, надеясь, что еще вернутся (может у них всего-то тренировка была) обнаружил в гнезде жизнь. Она выглядывала в виде головки маленького стрижека, жалобно просящего пропитания от безвозвратно улетевших родителей… Он пищал еще четыре дня, потом замолк.
Я в первый же день ужаснулся: ну и родители, бросили своего малыша, подчиняясь общей дисциплине! Он, родившись, видимо, с опозданием и потому не успевший влиться в общий строй, был безжалостно оставлен на погибель! Мне так хотелось его спасти, и что только я не изобретал для того, но гнездо оставалось недосягаемым, а стрижек тем временем умирал…
Наконец, я встретил на соседней улице машину с подъемником, которая помогала заменять в уличных фонарях перегоревшие лампы – это казалось мне неслыханной удачей – и я пристал к взрослым в надежде, что они смогут дотянуться до гнезда. Я им всё объяснил. И они всё поняли, удивились этой истории и даже огорчились, как и я, но ответили, что под крышу девятого этажа только птицы и смогут подняться, а им это не под силу. Да и не помогу я своему стрижеку никак, поскольку у него жизненная стихия совсем иная. Ему простор необходим, пространство для безудержного и стремительного полета и кормежки. Стрижи в клетках не живут!
Усатый дядька, работавший на той удивительной машине, положил обе руки мне на плечи и посоветовал столь мудро, что запомнилось на всю жизнь:
– Вот что, дружок! Сердце у тебя доброе, да не всё мы, люди, можем сделать, как хотим! А иногда вообще затеваем то, что природе и не надо. Ты думаешь, родители этого малыша не любили? Еще как любили, но они знали и то, что он не преодолеет огромное расстояние до теплых краев и всё равно в пути погибнет… Природа не всегда поступает красиво, но нам приходится с этим мириться! Ты лучше другим сделай добро, а стрижа своего запомни… Можешь о нем сочинение в школе написать. У вас же пишут на вольные темы! И тебе легче станет, и о нем память у людей останется!
Я так и сделал, и далее всегда принимал как непреложную житейскую мудрость слова того доброго, незнакомого мне человека – надо делать добро людям. В этом спасение!
Много еще бед, воспринимаемых мною как горе, выпало на мою долю, но с тех пор мне всегда казалось, будто только так, делая добро, я смогу преодолеть все беды и несправедливости, ранящие мою душу.
Видимо, уже теперь, вспоминая того стрижека, я ушел в себя настолько глубоко, что не запомнил, как размеренно, без спешки происходило всё то, что обычно бывает в подобных случаях, за исключением, пожалуй, потрясающей и совершенно непривычной для нас, горожан, тишины.
Никто не произносил дежурных речей. Никто не проронил ни слова, только с разных сторон доносились всхлипывания, в то время как четверо местных осторожно спускали гроб, отвлекая присутствующих тем, что из-за очень скользкой грязи, образовавшейся вокруг могилы, едва сами в нее не свалились. Не так уж опасно, но очень страшно! Дурная примета!
Потом при всеобщем молчании они долго забрасывали могилу мокрыми комьями глины и чернозема, некстати прилипающими к лопатам. Молчаливое ожидание остальных продолжалось и когда те мужики, перепачкавшись с головы до ног, распарившись всем телом и выбившись из сил, продолжали возиться в грязи, неловко формируя из нее лопатами невысокий холмик. Меж собою они тихо обменивались матюгами, раздраженные тем, что даже столь простая работа сегодня не ладилась и, что уж совсем непонятно, для холмика не хватало земли. Торопясь закончить надоевшую им работу, мужики наскабливали грунт, подчищая его вокруг могилы, где раньше сами же размесили сапогами грязь вперемешку с мокрым снегом.
Затем кто-то долго и терпеливо устанавливал на холмик твой портрет, нацелясь на изголовье. Портрет самостоятельно не стоял, и прислонить его было не к чему, кроме комьев слипшейся земли. Все молчали, придавленные разлитой вокруг длительной скорбью, временами становившейся невыносимой. Наконец портрет установили, но только в ногах, прислонив его к холмику. Присутствующие набросали сверху живых цветов и венков с золотисто-черно-красными лентами. Дело было закончено.
Мать, больше всех измученная рыданиями, отдавала могиле последние силы. Я стоял рядом, будто контуженный происходящим, и совершенно обессиленный. Болезненно хотелось есть; правый бок давно давил, буквально, скручивая меня; нестерпимо весь горел пищевод. Всё это было признаком того, что я пока жив.
Свершившееся возложение цветов разрушило общее оцепенение, и скоро кто-то первый, поставив для себя точку, медленно побрел прочь к оставленным вдали машинам. За ним, чуть погодя, размеренно потянулись и остальные.
Но вдруг сама природа указала присутствующим на неординарность сего события, еще незавершенного. Она будто раскаялась в уже содеянном с тобой. Но, не в состоянии что-то изменить, устроила таинственное действо, истолкованное всеми как чудо.
Оно удачно вписалось бы в любой роман или кинодраму. Оно, без сомнения, оказалось бы впечатляющим и выигрышным финалом в руках умелого режиссера. Оно стало бы великолепной авторской находкой!
Вот только там, на крохотном деревенском кладбище, никто ничего не выдумывал, никто не организовывал и специально не режиссировал! Всё произошло само собой! Произошло в абсолютной реальности нашего бытия и в рамках уже завершенного, как всем казалось, ритуала.
Но он продолжался!