Окружающая нас российская жизнь содержит слишком много узнаваемых советских черт. Особенно за пределами крупных городов. Не изменилось место «маленького человека» в бюрократическом, обезличенном мире. Увяз в семидесятых элементарный быт, которого не коснулись веяния консюмеризма. И рассказать об этом проще и естественней, отыгрывая (именно отыгрывая, а не повторяя!) старые советские приёмы и ходы. Ну и литературный нарциссизм — не новое явление; многие славные прозаики начинали с этого, а потом — как тот же ранний Аксёнов — делали шаг от Себя к Другому.
Но продолжим знакомство с лауреатами третьего сезона. Второе место занял сибиряк Никита Немцев. Он, казалось бы, полная противоположность Павлу Пономарёву. Его рассказы — игровые, ироничные, с подвывертом; название сборника — «Ни ума, ни фантазии» — словно бы нарочно противонаправлено названию цикла рассказов Пономарёва «Мышиные песни». Но на самом деле — поверх стилистических разногласий — их лирические герои аукаются; слишком нежные для этой грубой жизни, они ищут возможность закрыться, защититься от давления чужого, чуждого. Да, работают с травмой они по-разному. У Пономарёва юноша, играющий на флейте, бежит от дикости — в глушь; Немцев создаёт обманный шлейф ассоциаций, дробный, оскольчатый мир, в котором миллионы отражений прячут героя от опасности быть осмеянным и непонятым.
А писательница из города Березники Пермского края Анастасия Разумова в сюжетной повести «Дрожащий мост» (третье место) ставит в центр повествования трудного подростка. Он совершает преступление, он виновник, но на самом деле дети — жертвы, а преступники — взрослые. Создавшие вселенную одиночества, мир кровоточащих ран. Из этой вселенной бежит герой Пономарёва. В её пределах персонажам Немцева ничего не остаётся, как жонглировать иронией. Против неё идёт и главный герой Анастасии Разумовой. Причём идёт до конца, без оглядки…
Поскольку споры о том, кто достоин стать лауреатом, шли довольно жёсткие, позволю себе напомнить имена писателей, не попавших в желанную тройку, но сверкнувших в коротком списке. В поэзии это Александра Герасимова из Томска с циклом «Перемолчание» и ярко экспериментирующий Евгений Горон из Москвы — обоих жюри также удостоило особого упоминания. Воронежца Василия Нацентова и Евгению Баранову (Москва) отметил специальным призом журнал «Юность». Самых добрых слов заслужили Ксения Правкина (Лосино-Петровский), Денис Безносов (Москва) и Эгвина Фет (Ставрополь). В разделе «Проза» за победу боролись на равных Родион Мариничев (Люберцы), написавший мощную антиутопию в духе альтернативной истории — «Западный перенос», — и Малика Атей (Бадамбаева) из Алматы, представившая на конкурс роман «Я никогда не», в котором слышатся то отголоски молодёжной прозы, то интонации Франсуазы Саган. И Тимур Валитов, уже громко заявивший о себе публикациями в лучших литературных журналах. И владеющий «судебным» материалом Сергей Кубрин из Пензы («Хабиби»).
И москвич Игорь Белодед, отыгравший в повести «Синий кит» тему спорного расследования «Новой газеты» о клубах детей-самоубийц, и развернувший публицистический сюжет в неожиданном литературном направлении. И автор ещё одной антиутопии, «Плюсквамфутурум», Борис Пономарёв (Калининград)…
В отличие от «просто» финалистов, лауреаты третьего сезона (как, видимо, и первых двух) получили и свою минуту славы, и пятиминутки ненависти; та же Разумова могла прочесть о своей прозе приязненный отзыв критика Ольги Тимофеевой («Новая газета») и отрицательный Николая Александрова — («Эхо Москвы»). О лауреатстве Оксаны Васякиной с восторгом написал Глеб Морев, главный редактор
Но к этому нужно привыкать с самого начала. И к восхищению сверх меры, и к отвержению сверх разума, и к перешёптыванию за спиной. Иначе можно запросто сломаться, сгореть в двойном пламени восторга и отвержения, не состояться в жизни и в литературе. Пушкинский совет ещё никто не отменял.
От этого выбора не освободят ни премии, ни жёсткая критика, ни миф о литературных поколениях. Сам — свободно — один — не требуя.
Потому что словесность — это не конвейер по производству новых поколений, а почва для произрастания литературных личностей. Прочтите книгу — убедитесь в этом сами.
Павел Пономарёв
Мышиные песни[1]
Беглец
Посреди снежной пустыни, насквозь продуваемой ветрами, неуклюже, как скворечники, стояли брошенные избы. Внешне они ещё сохраняли своё лицо — бревенчатые стены, крыши, ставни, ограды, — но внутри домов царили холод и пустота. Предприимчивые хозяева переехали в город. Остались лишь те немногие, кому нечего было терять: одичавшие философы поневоле и старухи, доживающие свой век.
Помнится, в девяностые мы с отцом искали в этих краях дачное место — какую-нибудь дешёвую избу с пятью сотками у забоки[2]. Брошенных домов и тогда было немало. Как тать, я проникал в чужие избы и с удивлением обнаруживал оставленные хозяевами вещи. Многое осталось нетронутым: старая мебель, посуда, книги, настенные часы. Прошлая жизнь людей мистически продолжалась в позабытых предметах, к которым и прикасаться-то было страшно, как к церковной утвари. После мы купили один из домов, очень ветхую избу, как и хотели, у самой забоки. Забока представляла собой смешанный лесок, тянувшийся вдоль берега Алея, на краю деревни. Вот сюда-то я и приехал со своим рюкзаком.
Последний узел, связывающий меня с цивилизацией, был развязан, ибо чёрные тополя у реки видели, как мой телефон, совершив акробатический трюк, улетел в дальний сугроб. Я не стал смотреть, кто звонит, то ли от гордости свободного человека, то ли от страха вернуться в прежнюю жизнь. Звучали последние такты хоральной прелюдии Баха, когда я подходил к забору и недоверчиво всматривался в неподвижную заоконную тьму.
В новом жилище оказалось достаточно разного рода вещей, чтобы существовать. Дом состоял из двух комнат и холодной сарайки, которую после я завалил кучей хвороста, благо забока была рядом. В большой комнате, ставшей местом размышлений и спальней, находилась железная кровать. Справа от кровати возле окна висела книжная полка, на которой вместо книг пылилась бумажная икона и чернел кусок хозяйственного мыла. Там же был стол, украшенный сухими цветами в стеклянной банке, и пара стульев. Другая — небольшая комната, где находилась русская печь, служила кухней.
Первое, с чем я начал бороться, — это пронизывающий до костей холод. Он был всюду. Казалось, холод зарождался где-то на розовеющем степном горизонте, затем невидимым остриём пронзал обмороженную лесную глушь, пробирался к жилищу и сквозь многочисленные щели вползал в не защищённое огнём пространство, где был человек. Этот человечишка смешно приседал, суетился, неумело складывал хворост и ронял спички на промёрзшие доски. Наверное, холод сравнивал меня с теми старожилами, которые благоговейно склоняются над печью и через мгновение рождают пламя. Холод смеялся.
Вскоре изба ожила. На печи в ржавом ведре парил кусок январского сугроба. В доме было грязно, и я решил вымыть пол и стереть пыль с немногочисленной мебели. Уже в сумерках, при мигающем свете керосиновой лампы, я принялся разбирать рюкзак. Половина накопленных с академической стипендии денег была потрачена на консервы, спички, сигареты и прочие вещи, необходимые в быту. Другую половину оставил на жизнь. Хоть я точно и не знал, есть ли в этой глуши жизнь, да и не слишком-то задумывался о завтрашнем дне. Ощутив домашнее тепло, я снял куртку и закурил. На столе темнела стопка привезённых книг — на случай, если мозг начнёт давать сбои и придётся усмирять его с помощью готовой реальности.
Русская печь, вросшая некогда в основание избы, пробудила древние запахи жилища. Я чувствовал то горечь степной полыни, то сладковатую вонь июльского хлева, то пчелиные ароматы зимовника[3]. Всё здесь было просто и страшно. Моя изба была, конечно, язычница. И я отдавал должное её поверьям, подкладывая в огонь острые сучья, стараясь делать это вдумчиво и неторопливо. Мне подумалось — как же хорошо сидеть здесь одному, молчать и быть самим собой.