Книги

Лавкрафт: Живой Ктулху

22
18
20
22
24
26
28
30

Его снобизм обострился. Он восторгался женой Таллина, с которой познакомился, когда та была проездом в Нью-Йорке в августе, не только за ее личное обаяние, но также и за то, что она «происходила из древнейших норманнских дворян, осевших в Ирландии». Точно так же он относился и к Уилфреду Б. Талману, ибо Талман был «высоким, худощавым, светлым и аристократически аккуратным». Он высоко ценил Кляйнера, потому что, за исключением своей работы, «он безусловно джентльмен-любитель», не извлекающий прибыли из своих стихотворений или увлечения орнаментными шрифтами.

Он был удивлен, когда у одного знакомого по фамилии Хэнкок обнаружилась привычка одалживать вещи и не возвращать их – и это несмотря на то, что «он происходит из одной из самых аристократических семей Англии!». Но когда в сентябре объявили забастовку шахтеры, он писал: «… Весьма прискорбно, что общество позволило себе стать столь взаимосвязанным, что должно зависеть от капризов шайки грязных крестьян»[352].

Он находил убежище в своих георгианских мечтаниях и позах и в философии безразличия и тщетности: «Что до меня-то я решительно оставил современную эпоху. В космосе бесцельного хаоса и на планете тщеты и упадка лишь воображение имеет хоть какое-то значение. Время и пространство – полнейшие случайности, и, когда поживешь в упадочной и лишенной иллюзий эпохе, которая не может сказать ничего важного, обзаводишься здравым смыслом и перестаешь тратить время на современное мычанье, возвращаешься к периоду, выражения которого заключают в себе нечто такое, на что отзывается твоя психология… По времени я возвращаюсь к георгианской эпохе, а в качестве места охотнее всего выбираю английскую или новоанглийскую сельскую местность – луга, леса, фермы и деревни, – если только не странствую по просторам вселенной в поисках исключительных ужасов»[353].

Он чувствовал, что теряет силы: «Я хочу написать множество вещей, но иногда у меня появляется чувство стареющего рабочего, что моя рука, возможно, утратила ту и без того небольшую сноровку, которой всегда обладала. Когда мой хлам готов, он всегда разочаровывает меня: он никогда не выражает всю полноту картины, что у меня в голове, – но поскольку топорная фиксация образа все же лучше, чем ничего, я надрываюсь и делаю эту ничтожность как только можно лучше».

Его чувство к Нью-Йорку обратилось в черную ненависть. Он писал о «нечистокровной современности» этой «чуждой пустыни» и необходимости выбираться из «кошмарных трущоб этой вавилонской столицы», наполненной «толпами злобных иностранцев»[354].

Его этнические фобии достигли геноцидального неистовства. Новое водохранилище за городом для обеспечения системы водоснабжения Нью-Йорка вызвало у него вспышку против города как «безжалостного в истреблении целых деревень настоящих людей ради поддержания жизни зловонных полукровок-паразитов этой хаотичной столичной неразберихи!». Иммиграция, радикально сокращенная в 1924 году, была ограничена недостаточно: «Я, естественно, надеюсь, что разношерстную иммиграцию вскоре надолго сократят – боже, уже и так было нанесено достаточно вреда приемом бесконечных орд невежественных, суеверных и биологически низких отбросов Южной Европы и Западной Азии»[355].

Трудно терпеть того, кто поносит других как «биологически низкие отбросы», в то время как большинство этих отбросов по крайней мере смотрят в лицо действительности, исполняют свой долг и содержат себя и свои семьи – сам же Лавкрафт ничего этого не делал. Из его этнических объектов для издевок неграм доставалось больше всего: «Конечно же, нельзя позволять неграм пользоваться пляжами на южных курортах – можете ли вы представить себе чувствительных людей, купающихся рядом со стаей сальных шимпанзе? Единственное, что делает жизнь выносимой там, где есть черные, – закон Джима Кроу, и я хотел бы, чтобы его применяли в Нью-Йорке как к черномазым, так и к более многочисленным азиатским типам жирных крысомордых евреев. Либо уберите их с глаз долой, либо перебейте их – всё, что угодно, лишь бы белый человек мог гулять по улицам без дрожи и тошноты!»[356]

Даже самый достойный похвалы негр стал мишенью для насмешек Лавкрафта. Когда Лилиан Кларк похвалила свою служанку Делайлу, он ответил, что «она, несомненно, ценный негр и должна принести добрые девятьсот или тысячу долларов на любом приличном рынке к северу от Саванны…[357] Жаль, что я не могу подарить вам на Рождество документ, разрешающий продажу такого превосходного предмета собственности, ведь эти надоедливые аболиционисты уничтожили всю торговлю…»[358]. Упоминание о негритянке-адвокате вызвало у него сарказм: «Что до черной адвокатессы Л. Мэриан По – что ж, пока она не будет связываться с белими, я щитаю што врида ни будет… Тогда я предлагаю, чтобы и Делайла занялась профессиональной деятельностью – возможно, медициной, или теологией, или государственным управлением».

Для миллионов белых американцев поколения Лавкрафта один лишь вид негра, играющего роль, традиционно принадлежавшую белым из высшего общества – осуществление власти над белыми, практика богословия, права, медицины, увлечение благородными видами спорта или другими забавами, даже проявление непривычной сообразительности и трудолюбия, – вызывал глубокий психологический дискомфорт и пробуждал возмущение и гнев.

Проводя такие словесные различия, как «настоящие люди» против «зловонных полукровок-паразитов» или «люди, поляки и черномазые»[359], Лавкрафт делал в точности то же самое, что и первобытный человек, называя своих сородичей «настоящими людьми». Вывод из этого – кто-то не из племени уже не является настоящим человеком, и, следовательно, по всем правилам его можно безнаказанно ограбить, убить или съесть.

Для нас, живущих в семидесятых годах двадцатого века, кажется странным, что эмоционально сдержанный, добрый и чрезмерно щедрый с друзьями и знакомыми, интересующийся стариной и экзотикой и гордящийся своим объективным и беспристрастным мировоззрением человек смог обнаружить такую ядовитую ненависть к людям, никогда не причинявшим ему вреда, – просто потому, что ему не нравились их внешний вид, произношение и другие поверхностные качества. Более того, в большинстве научных вопросов Лавкрафт был расчетливым, скептическим материалистом, быстро расправляющимся с Чарльзом Фортом, Атлантидой, гелиоцентрической теорией Эллиота Смита и со всем оккультизмом. И все же он, словно наивный ребенок, поверил в псевдонаучный арийский культ и использовал его для обоснования своей этнической ненависти.

Август Дерлет пытался снять с Лавкрафта обвинения в расовых предрассудках. В действительности он не был расистом и антисемитом, заявлял Дерлет, он лишь иногда насмехался над иностранцами, потому что они изменили его любимый Провиденс[360]. Но это была просто попытка Дерлета обелить своего идола.

Однако неудивительно, что Лавкрафт принял эту точку зрения, поскольку перед Первой мировой войной она была широко распространена среди «старых американцев». Это было то, во что их дети были воспитаны верить наряду с протестантством, национализмом, капитализмом и круглой Землей. Этот шовинизм «старых американцев» был если и не глобальным, то, по крайней мере, почтенным. Никто и не помышлял о том, чтобы скрывать его как постыдный. Биограф Генри Адамса объясняет: «Антисемитизм возник в националистической и клерикальной клоаке Германии Бисмарка, объединившись с подобным воззрением России и Восточной Европы, нахлынул во Францию и, наконец, в Соединенные Штаты, когда волны обездоленных беженцев от насилия толпы предстали со своими диковинными бородами, пейсами и изношенными кафтанами. Когда же пришельцы преуспели в золотых джунглях, их успех показался привередливым пуританским моралистам вроде Генри Джеймса пошлой пародией на капиталистическое общество. Часто это было бесспорным, ибо им недоставало изящной драпировки в виде достойных уважения семейных связей, осмотрительно общей религии, старых школьных знакомств и скромных манер.

Скрытое неприятие иностранцев и расизм того времени против южно-европейских иммигрантов и выходцев с Востока выплеснулись на евреев как на главный образ врага англосаксонского превосходства… когда в 1894 году лидеры „браминов“[361] благоразумно обратились к новой Бостонской лиге ограничения иммиграции, чьей миссией было спасение нации от смешения с полукровками».

Что касается «скромных манер», то люди, переходящие из одной культурной среды в другую, вроде переезда в чужую страну, часто производят впечатление неучтивых, так как они пока не знают, какое поведение ожидается от них в новом окружении. Им может потребоваться два или три поколения для усвоения всех тонкостей жестов и языка, чтобы наконец произвести о себе хорошее впечатление.

Воинствующий англосаксонский национал-шовинизм медленно угасал в течение двадцатых-сороковых годов двадцатого века. Он был все еще распространен в двадцатых и даже до сих пор не исчез полностью. Между двумя мировыми войнами писатели и интеллигенция, не без помощи выходок Гитлера, возглавили отход от «староамериканского» шовинизма. То, что Лавкрафт оставался верным этим взглядам с такой рьяностью, в то время как другие американские интеллектуалы отказывались от них, требует объяснения.

Посмертный психоанализ в лучшем случае гипотетичен. Тем не менее существует подтверждение тем бессознательным стимулам, что наделили Лавкрафта этой агрессивной племенной позой. Ребенком его отвергали сверстники, взрослым же он претерпевал множество неудач. А его пребывание в Нью-Йорке было просто прорвавшейся плотиной неудач. Он пытался, женившись вне своей «староамериканской» среды и переехав в крупный город, стать городским космополитом, но ему это не удалось. Он пытался приспособиться к чуждому окружению, но ему это не удалось. Он пытался стать работником по найму, но ему это не удалось. Он не удался и как муж и глава семьи. Очевидно, он пытался осуществить в своей жизни слишком много перемен сразу.

Далее, ксенофобия – страх и ненависть к иностранцам – является распространенной защитной реакцией на собственные неудачи и недостатки. Ксенофоб утешает себя мыслью, что, по крайней мере, он лучше тех ублюдков.

Более того, как и большинство интеллектуальных интровертов, Лавкрафт был чужаком в своем собственном мире. Он сам заявил: «Я всегда – изгой»[362]. Он критиковал собственную неловкость в общении с обыкновенными американцами, если среди них находились представители национальных меньшинств или иностранцы. Он защищал свое ранимое «я», отгораживаясь от «чужаков» и говоря: «Я ненавижу любое иностранное влияние». Но на самом деле чужаком-то был он. Он почувствовал бы себя совсем как дома лишь в окружении, целиком состоящем из Г. Ф. Лавкрафтов, – но такого общества не существует.

Он все – таки уточнял свои ксенофобские настроения: «Как я всегда говорил, миссионеры – чертовы зануды, которых нельзя выпускать из дома, – тупые, напыщенные ослы без научной проницательности и исторической перспективы, с проклятием вечной слепоты к тому очевидному факту, что различные земли, расы и условия развиваются естественным путем и требуют различных культурных критериев, традиций и различных этических и социальных кодексов»[363].