А Бенедикт ему со слезой: «Вам-то хорошо рассуждать, слова всякие говорить, Никита Иваныч! Вот вы хотите прошлое восстанавливать, столбы ставить, пушкина из дерева резать, а что у меня это прошлое на заднице болтается, а мне жениться надо, дак вам это нипочем! А и все вы, видать, Прежние, такие: “восстановим светлое прошлое во всем его объеме”, дак вот вам и весь объем! Нате! А как вы есть такие ревнители прошлых лет, дак отчего бы вам с хвостами не разгуливать, а мне лишнего не надобно! Я жить хочу!»
А Никита Иваныч: «Согласен, юноша, слышу речь не мальчика, но мужа. Но только ведь и я о чем: чаю возрождения духовного! Пора бы уж! Чаю братства, любви, красоты. Справедливости. Уважения друг к другу. Возвышенных устремлений. Желаю, чтоб место мордобоя и разбоя заступил разумный, честный труд, рука об руку. Чтобы в душе загорелся огонь любви к ближнему».
А Бенедикт: «Ага, сейчас. У вас-то огонь, вам-то рассуждать сподручно. Всякий вам кланяется, в ножки валится, небось сурпризы в туесах носит: блины али вермишель! А ежели что не по-вашему, — пыхнули да и подожгли лютого ворога, можно сказать, испепелили! А нам-то, простым-то, как жить?»
А Никита Иваныч: «Нет, подожди, юноша, подожди, ты меня опять не понял. Никого я поджигать не собираюсь, помогаю по мере возможности. Конечно, Последствие у меня своеобразное, удобное, прикурить — всегда пожалуйста. Но ведь я тоже, может быть, не вечен, — вот и Анна Петровна отошла в мир лучший, идеже нет ни печали ни воздыхания. Пора бы вам, любезные мои, перестать надеяться на дядю и немножечко, — ну немножечко, — проявить инициативы. Пора самим добывать огонь!»
А Бенедикт: «Да ей-Богу, Никита Иваныч, вы что, дурной, что ли? Да где ж мы огонь возьмем? Это ж тайна! Это ж нельзя знать! Откуда он берется? Вот разве у кого изба загорится, — это да, это все сбегутся и давай себе в горшки угольков набирать. Тогда конешно. А ежели по всему городу печи погаснут? А?! Жди грозы-молоньи? Мы ж все помрем дожидаючись!»
А Никита Иваныч: «А трением, юноша, трением. Попробуйте, а я бы и рад, да стар уже. Не могу».
А Бенедикт: «Ай да ну вас, Никита Иваныч. Старый, а похабничаете. Ну вас совсем».
— Портрета его, — сказал Никита Иваныч, — у меня, к сожалению, нету, о чем вечная моя печаль и терзание. Не уберег. Что спасем из горящего дома? Что унесем с собой на необитаемый остров? — вечный вопрос! А ведь долго когда-то препирались всуе на летних верандах, на зимних кухнях, а то со случайными попутчиками на междугородных поездах! Какие три книги самые ценные в мире? Какие дороже всего сердцу? Вот ты, юноша, что бы вынес из горящего дома?
Бенедикт крепко, честно подумал. Изба представилась. Как войдешь, — на правую, значит, руку, — стол с тубаретом. Стол эдак к окну придвинут, чтоб светлее; на столе, понятное дело, свеча, ну а уж у стола — тубарет. Одна ножка у него подгнила, а подправить — руки не доходят. Потом там дальше вдоль стены — еще стуло. Раньше на нем матушка сидела, а теперь никто не сидит, а Бенедикт на него другой раз зипун вешает али одежу бросает. Так, а больше там ничего нету. От того угла, стало быть, другая стена отходит, и там уж лежанка. На лежанке, известно, тряпье. Над лежанкой, на стене, полка приколочена, на полке книги стоят, ежели воры не украли. Под лежанкой, как у всех — короб для дряни всякой, для нужного мусора, который выбросить жалко, для инструмента, — гвозди там, другое что. В изголовьи лежанки — опять угол. На третьей стене-то, это которая как взойдешь, напротив тебя будет, — печь. Ну что печь! Она и есть печь. Все про нее понятно. Споверху на ней тоже лежанка, кто тепло любит, спонизу в ней еду варят. Заглушки, засовки, загашнички, заслонки, воротильнички, потайные схоронилища — все на печи. Вся она вокруг себя веревками обмотана: сушить что, али так, для красоты развесить. И такая она, печь-то, широкая, такая, сказать, толстозадая, что на четвертой стене и места, почитай, ни для чего не осталось: пара крючков, — шапку вешать, да полотенце, да и все тут. Ну и дверь в чулан, конечно, где ржавь храним, грибыши сушеные.
Что бы вынести, если, не дай Бог, пожар? Ржавь? — да ну ее! — всегда новой набрать можно. Миску новую? — тоже выдолбить можно. Стуло жалко немного, стуло еще давнишнее.
— Я бы стуло вынес, — сказал Бенедикт.
— Да?! — изумился Никита Иваныч. — Почему?!
— Матушкино.
— Ах, ну это понятно. Сентиментальная ценность. Ну а книги? Книги тебе не дороги?
— Книжицы, Никита Иваныч, я прямо вот как обожаю, да что в том? Ежели надо, я всегда заново перекатаю. А то на мышей сменяю. Да и потом, Никита Иваныч, ведь если пожар, не приведи Господь, — они ж первые загорятся. Пых! — и нетути. Это же дрянь, береста, матерьял пустой.
— Но слово, начертанное в них, тверже меди и долговечней пирамид! А? Скажешь нет?
Никита Иваныч засмеялся и похлопал Бенедикта по спине, будто откашляться помогал.
— Ведь и ты, юноша, причастен! Причастен! — даром, что раззява, невежда, духовный неандерталец, депрессивный кроманьон! А и в тебе провижу искру человечности, провижу! Кое-какие надежды на тебя имею! Умишко у тебя какой-никакой теплится, — продолжал оскорблять Никита Иваныч, — душа не без порывов, н-да… «Суждены вам благие поры-ы-ы-вы, но свершить нич-ч-ч-че-го не дано!» — пропел Никита Иваныч омерзительным голосом, как козляк проблеял. — Ну а мы с тобой вот и свершим что-нибудь симпатичное, душепользительное… Есть в тебе, пожалуй, какой-то артистизм…
— Никита Иваныч! — обиделся Бенедикт. — Да что же вы все слова какие!.. Лучше бы сразу ногой пнули, ей-Богу, что же вы обзываетесь!..
— Да, так вот, — рассуждал старик, — портрета его у меня нету, но я тобой поруковожу. Росточка он был небольшого.