Карпов пожал плечами. Марина — фанатичка, это было известно всем, и она не знала колебаний. Игнатьев ее единственную не приглашал для разговора, понимая: бесполезно. Ни должностью ее не купить, ни угрозами напугать, ни «золотыми далями, — как выразился однажды Гурышев, — ни чугунными близями».
Но Карпов же был рассудительным человеком! В тот вечер он переехал в комнату Гурышева, не мог оставаться один. Ему было тяжело. Укладываясь спать, они болтали на разные темы, но неизменно возвращались к предложению Игнатьева. Алексей не произносил никаких громких фраз и не обличал предательство, ценой которого можно было купить диссертацию, он с полным пониманием отнесся к переживаниям товарища, и это мучило Карпова больше, чем категорическая прямолинейность Марины. Они погасили свет, и уже в темноте Карпов спросил: «Леша, а что бы ты сделал на моем месте?» — «Я? — сказал Гурышев. — Удивил бы Антона». Карпов молча поднялся, набросил на себя плащ, вышел в коридор, постучал в комнату Игнатьева и, приоткрыв дверь, с порога произнес: «Не нужен мне ваш отпуск, Антон Васильевич! Понятно?»
Тот искренне ничего не понял. Игнатьев думал, и думает так, к слову сказать, до сих пор, что мэнээсы, как и он сам, имели корысть, преследовали эгоистические цели, и, коли так, вели они себя, с точки зрения Игнатьева, предельно глупо! В самом деле, если и мы, читатель, на минуту предположим, что была одна сплошная корысть, логично поискать вариант, при котором все остаются довольными, не ущемленными в своих эгоистических устремлениях, а борьба прекращается как по мановению волшебной палочки.
Есть такой вариант?
Вот он: Игнатьев спокойно переводится в Областной, и черт с ним, пусть переводится. Рыкчун садится на его место, чему он был бы безмерно рад, и начинает в качестве «пристяжного» к докторской диссертации Диарова готовить свою кандидатскую, целуясь с шефом через каждые полчаса. Диаров сохраняет станцию, как свою вотчину, и не препятствует Карпову защищаться, а потом уходить подобру-поздорову на все четыре стороны. Карпов, конечно, так и делает, а уж «сторон» у него, у кандидата наук, было бы, смею вас уверить, более чем достаточно. Марина Григо получает самостоятельную научную тему и целый отряд под свое начало, и зачем ей больше? А у Гурышева уже сейчас в руках «золотое дно и лучезарная мечта детства»: химлаборатория!
Они, однако, воевали. Какие-то звенья в предполагаемой мною «корыстной цепи» разрывались, какие-то колесики пробуксовывали: Карпов почему-то отказывался от отпуска, Гурышева почему-то не устраивало «золотое дно», о Григо я даже не говорю, потому что самостоятельной темой ей глотку не заткнешь без всяких «почему-то», — где же корысть? Как найти ее хотя бы в самом факте обращения мэнээсов в институт? Что лично каждый из них выигрывал, жалуясь на уходящего со станции Игнатьева и тем самым препятствуя его уходу? И не вправе ли мы предположить, что всеобщему согласию мешала высшая справедливость, во имя которой действовали молодые ученые?
В течение нескольких дней Игнатьев пропустил через свой кабинет почти всех сотрудников станции, имея с каждым из них «разговор». Кочегарам сказал, что мэнээсы в жалобе написали, будто бы постоянно дежурят за них в кочегарке и что все они алкоголики. Лаборантам говорил, что они обвиняются мэнээсами в нарушении дисциплины и неумении организовать свою работу. А тому лаборанту, которого он выселил из солнечной комнаты, он про комнату ничего не сказал, а «уведомил» его, что мэнээсы считают его скандалистом: в письме действительно было сказано, что скандал, учиненный обиженным лаборантом по поводу незаконного выселения, ни к чему не привел.
Атмосфера на станции стала накаляться уже в другую сторону. О письме мэнээсов никто в открытую не говорил, люди шушукались по углам, «испорченный телефон» заработал с удвоенной силой, и все, что люди подозревали за собой и за другими плохого, они автоматически «включали» в жалобу мэнээсов. Кончилось тем, что на младших научных сотрудников стали «смотреть волками», как выразился позже Гурышев, добавив с огорчением, что деться им со станционного пятачка было некуда. Искры между ладонями, о которых я помянул вначале, теперь проскакивали вне всякой зависимости от наличия или отсутствия влаги в воздухе. Невыносимость обстановки увеличивалась с каждым днем, а институт молчал, будто ему заткнули кляпом рот.
В азарте борьбы Игнатьев подложил козу даже Вадиму, уже лежащему на лопатках и практически неопасному. Так, на всякий случай: мало ли что! Когда Диаров посоветовал Антону Васильевичу: «Готовь общее собрание, чтобы взять Рыкчуна на поруки», ослушаться Игнатьев не мог, это ясно. Но задумался. Форма формой, а как быть по существу: спасать Рыкчуна или топить? Логика подсказывала: спасать! Хотя бы в благодарность за то, что Вадим хотел помочь Игнатьеву в борьбе с мэнээсами. И уж при всех случаях жизни перед лицом трех жалобщиков лучше иметь Рыкчуна-союзника, чем Рыкчуна-врага. Но тут опять шевельнулся бес, сказав Игнатьеву «человеческим голосом»: «Топи, пока топится! Он был тебе конкурентом, он даже сейчас, лишившись должности заместителя начальника станции, все равно конкурентом останется. Живуч, дьявол, и везуч! Вспомни еще, как он смеялся над тобой и при людях и за глаза, сколько обид нанес твоему самолюбию!»
И тогда Игнатьев написал в прокуратуру документ, который впоследствии был назван «письмом-характеристикой». Он действительно выглядел как личное письмо, но был снабжен станционной печатью и написан на официальном бланке. Так и так, писал Игнатьев, Рыкчун, конечно, вдумчивый научный сотрудник, хорошо проявил себя на работе. Но в жизни заносчив, эгоистичен, себялюбив и совершенно неисправим да к тому же пьяница. Ничего не забыл Игнатьев, даже описал в красках, как однажды пьяный Рыкчун выкинул с крыльца одного рабочего, сказавшего ему «слово против»: взял за шиворот и просто выкинул с крыльца в сугроб «товарища Аржакова, члена КПСС». И как в другой раз, напившись, устроил в поселковом клубе дебош, а потом шел по улице, крича, что устроит здесь «улицу мертвых». А закончил Игнатьев тем, что уговоры на Рыкчуна не действовали и никогда не подействуют и что он, как начальник станции и коммунист, просит применить к нему серьезное наказание.
Диаров недоумевал, столкнувшись в прокуратуре Областного с дополнительными трудностями в оформлении «поруки», так и не поняв, откуда эти трудности появились.
Как видит читатель, Антон Васильевич в своих поступках тоже руководствовался личными мотивами. Рыкчуну он просто мстил, а к бою с мэнээсами готовился, преследуя единственную цель: спасение самого себя. Что же касается станции и науки, они были от него за тридевять земель и меньше всего волновали. Уцелеть, наказать врагов и вырваться на собственную дорогу! — какие еще заботы трогали и волновали Игнатьева?
Ровно через двадцать дней после отправки мэнээсами письма в институт состоялось общее собрание: работники станции должны были вынести формальное решение о взятии Рыкчуна на поруки. Председательствовал лично Игнатьев. Все шло спокойно до тех пор, пока он, объявив о единогласном принятии решения, не сказал:
— Повестка дня исчерпана. Все, товарищи.
— Нет, не все! — вдруг произнесла Григо.
Собрание ахнуло в голос, а Игнатьев, наоборот, потерял дар речи: три младших научных сотрудника дружно поднялись со своих мест и положили на стол председательствующего три заявления об уходе с работы.
16. ОТДЫХ СОЗДАЛ ЧЕЛОВЕКА
Мысль об увольнении первой пришла Марине Григо. Все они к этому времени отчаялись получить вразумительный и даже невразумительный ответ на письмо и просто устали ждать. Марина, правда, сделала попытку ускорить события, но безуспешно. Она вспомнила, что в конце концов все они комсомольцы и что надо пойти в собственный райком ВЛКСМ к Боре Корнилову, тому самому мальчику с нежными глазами, что приходил однажды на вечеринку к мэнээсам. Марина знала при этом, что Корнилов до секретарства работал авиационным техником, имел от роду двадцать один год, хорошо рисовал, оформил как-то панно в поселковой столовке, с этого началось, и в конечном итоге его сделали первым секретарем.
Он был чрезвычайно загадочным «человеком-мимом». Ни одного слова. Только мимика. На любой вопрос умел не отвечать. Смотрел на собеседника, как мудрый пес, и ничего не говорил, хотя по глазам его и по задумчивой позе было видно, что понимает Корнилов прекрасно. Но то ли смелости ему не хватало, то ли он просто стеснялся высказываться, то ли считал свой опыт недостаточным, но только слова выдавливались из него с великим трудом. И если кто-то кричал ему в бешенстве, что не уйдет из кабинета, пока он не ответит, Боря делал глубокий вдох, опускал долу свои прекрасные глаза и удобней устраивался в кресле, проявляя готовность сидеть до утра. Ни в какие конфликты он обычно не вмешивался. Сначала спрашивал: «А что сказал Кулешов? А что сказал Грушин?», и если районное руководство что-то говорило, Боря говорил то же самое, а если оно еще не успело сказать, молчал. Гурышев однажды заметил, что Корнилов никогда не выдаст военной тайны: во-первых, он не проявит желания ее узнать, а во-вторых, случайно узнав, просто не найдет слов, чтобы ее выдать.
И все же Марина Григо ему все рассказала, после чего ей сделалось легче на душе, поскольку далеко не каждый умел слушать с таким сочувствием на лице, как Боря Корнилов. Потом спросила: «Что посоветуешь, Боря?» Что посоветуешь! Он и на легче вопросы умел не отвечать. Тогда Марина предложила ему вдвоем пойти к Кулешову: мол, мы — комсомольцы, ты — наш секретарь, убедись в нашей правоте и защищай ее в райкоме партии! Собственно, в кабинете у Кулешова Боря был ей не нужен, но без него она идти не хотела. Не солидно было. Пахло бы склокой. А у них, считала Марина, была принципиальная борьба. И когда Корнилов в ответ на предложение потупил взор, Марина не выдержала и с чувством сказала: «Пустой ты человек, Боря! Не на таких, как ты, должна держаться земля!»