— Тебе хорошо смеяться…
— Ловко придумали, шельмецы! Слыхал я об этих фокусах. Ты вон какой мужик здоровенный, и то про святых угодников вспомнил да стрекача задал. А ежели на твоем месте мадам какая-нибудь или офицерша? Обморок! Карманы обчищены. Никакого насилия. А рассказывать стыдно. Ведь стыдно? Ты-то утаил от Наташи про скелет…
Соколов снова рассмеялся.
Калитин чувствовал себя неважно. Мирон прав — конечно, струхнул. Ну погоди, он этих негодяев подстережет, забудут о скелете, свои бы кости унести…
— Слушай, а почему он светится?
— Дай-ка письмо!
Мирон разорвал конверт. Влага испортила текст, написанный фиолетовыми чернилами. Они расплылись причудливыми озерцами, и понять можно было только, что «у племянницы все благополучно», поклоны шлет. Подпись хоть и не расплылась, но ее не разобрать.
Соколов и не пытался прочесть смытые строки. Придвинув к себе керосиновую лампу, он осторожно стал нагревать письмо над стеклом.
— Говоришь, почему скелет светился? А вон глянь сюда — была чистая бумага, а теперь?
Между расплывшимися фиолетовыми строками появился ряд букв.
— Твой скелет натерли чем-нибудь, вот он и светится в темноте. А эти буквы написаны или молоком, или двууглекислым свинцом. Нагреешь — они и проступают наружу. Вот и весь фокус.
Через минуту короткая депеша была расшифрована:
«Приезжаю среду Глебов».
Мирон сжег письмо, отошел к окну. Дождь кончился, но ветер противно подвывал сквозь щели неплотно закрытых ставней.
— Наташа, если не прогонишь, эту ночь я у вас, а завтра найду новую квартиру. Тебе, Евграф, завтра с утра бежать к Голубкову. Передашь, что в среду приедет Глебов, надо встретить и проследить, не привез ли он за собой «хвост». Если чисто, то свези его на квартиру к Лебедеву. И я приду туда. А вообще, Евграф, не нравится мне это письмо. Глебов-то представитель ЦК, о его приезде письмом не сообщают, да и шифр устарел. Как бы тут какой жандармской мышеловки не оказалось.
Не спалось.
То ли с непривычки на новом месте, а может быть, не улеглось еще возбуждение от пережитого.
Соколов давно заметил за собой не то чтобы пристрастие, а так, скорее привычку пофилософствовать. Про себя, конечно. Днем для душеспасительных размышлений просто времени нет. А вот ночами… Не часто, но иногда и выдается часок-другой, когда не спится, когда Мирон, партийный транспортер и заведующий транспортно-техническим бюро ЦК РСДРП в городе Смоленске, снова становится просто Василием Соколовым. И просто человеком, у которого нет жены, дома и которому скоро уже тридцать. Если бы в такие минуты кто-нибудь очень-очень близкий спросил о личной жизни, то он не знал бы, что и ответить.
Хотя ведь и у него было детство. Тяжелое, голодное, озорное. Там, в далекой отсюда Костроме, и по сей день стоит казарма городской пожарной команды. Отец, отставной николаевский солдат, служил на пожарном дворе, но почему-то величал себя «унцер корпуса жандармов». Отца он видел мало, а вот его голубой мундир с серебряными галунами мать любила надевать на святки, когда по улицам ряженые ходили.
От этих воспоминаний не веет теплом. Может быть, потому, что на ночь никто не рассказывал ему сказок, зато по ночам мать часто плакала и в который раз жаловалась на то, как барин порвал ей ухо, а потом отдал на костромскую ткацкую фабрику. Ее, сонную, в цех носили на руках взрослые.