Какой смысл устраивать тарарам из всего этого? О некоторых вещах лучше забыть или, если забыть нельзя, не говорить. Некоторые вещи только возвращают людям проблемы. Человек должен брать от жизни все лучшее. Никто не станет проклинать его за это. Конечно, у всех есть обязанности по отношению к другим, но как можно помочь другим, если ты не помог себе? Понимаете, в данном случае не хотят давать никаких послаблений. И именно социалисты заставляют меня молчать об этом.
Red tsu der vant[59]. Я не стыжусь. К чему нам полагаться на слова каких-то никчемных хасидов? Каких-то болтунов? Не существовало никаких доказательств того, что якобы произошло в Соноре[60]. Это был красивый городок. Я возражал против самой идеи, но другие взялись за дело. Забор построили из черного чугуна, а кусты оказались кедровником. Именно это я помнил. Именно это я говорил им. Опрятные небольшие лужайки простирались там, где некогда пьяные золотоискатели валялись в лужах собственной блевотины. Северная Калифорния никогда не была для меня удачным местом. Даже мое соглашение с агентами Уильяма Рэндольфа Херста по делу Томаса Инса[61] состоялось в южной части штата, хотя я поклялся хранить молчание обо всем, что связано с семьей Херста, и поэтому не стану ничего добавлять. Я только скажу, что уже не надеялся вернуть свою прежнюю жизнь и потому стал всего лишь инструментом, действовавшим вне морали. Это случилось 20 ноября 1924 года. Я получил полное прощение и гарантию работы (если мне когда-либо потребуется «честная работа») на студии «Космополитен».
Я не думаю, что стоит описывать унизительные обстоятельства моего путешествия по американскому континенту. Иногда приходится позабыть о совести. Иногда приходится продавать то, что поистине ценно. Я не стыжусь этого. Я храню свою казацкую душу. Я выживу, чтобы мои собратья, эти славянские герои, которые ждут пробуждения всех наших мужчин, также запомнили, как выжить. И недалек тот день, когда начнется наша последняя битва. Это — великая битва. Это — самая достойная смерть. Любовь — взаимная любовь — что еще у нас есть, чтобы противостоять холодному ужасу Энтропии? Только человеческая любовь усиливается, обретает форму, воплощается; она — наше единственное противоядие от Энтропии. Мы недостаточно ценим свою способность любить. Ибо одна лишь любовь спасет нас в конце концов: не идеология, даже не религия — но любовь, достойная, честная, истинная любовь одного человека к другому, все за одного и один за всех! Pah sah?[62]
Если нельзя изменить общество, то можно, по крайней мере, надеяться время от времени напоминать ему о добродетелях. Мусульмане не делают этого. И при Царе, и при Христе мусульмане оценили достоинства религиозного обращения. Не так, конечно, как при безбожных большевиках, которые не предлагали никакой альтернативы. Таким образом, мусульманин остается варваром, отсталым и невежественным. Для него возможно лишь одно будущее — гражданская война, когда слуги Магомета решают: настало время поддержать единоверцев! Бог говорил со мной, и я говорил с Ним, но я сказал Ему, что могу творить Его дело без Его поддержки. Когда я стану старым и слабым, Господи, сказал я, тогда я попрошу Твоей поддержки. Теперь я стар. Теперь я слаб. А Бог ушел, пуская слюни, оставив нам в помощь только Своего сына и Своих пророков и святых. Они недостаточно сильны. Иногда, в сумрачные часы отчаяния, я задумываюсь: быть может, дьявол — наш истинный господин, а меня обманом заманили в синагогу, в обитель утрат. Безнадежность, беспомощность и смерть ждут там. Вы не знаете, на чьей я стороне. Вероятно, на вашей.
Willst du ruhig sein, du Judenschwein? Ci ken myn arof gain in himl araan, ju freign bas got, ci sy darf azoi zaan?[63] Но разве не так Секстон Блейк[64] обращался к евреям?
Сидя в лошадином стойле рядом с нервным жеребцом, в начале зимы 1924 года я изобрел реактивный двигатель. Реактивные машины и газотурбинные установки были теоретически возможны. Я вспомнил статью, что читал в детстве в одном из своих английских журналов, — в ней говорилось о паровой машине Герона Александрийского, которую он назвал «Аэрофил», созданной приблизительно за двести пятьдесят лет до Рождества Христова[65]; многие думают, что это была первая машина, которая преобразовывала паровое давление в реактивную силу. Мой разум обратился к третьему закону Ньютона, к паровому экипажу, так и не построенному ученым. Соотношение сила/вес было, конечно, главной проблемой для самолетов в те дни, так как более крупный самолет всегда требовал более мощного и поэтому крупного двигателя. Реактивная турбина могла обеспечить значительно большую мощность при меньшем размере, и крупные машины удавалось бы перемещать быстрее. Мне пришло в голову, что можно применить своеобразный высокоскоростной вентилятор, чтобы направлять поток воздуха, который следовало сжать, а потом использовать его для запуска турбины. Несколько минут я мечтал о своих инструментах и чертежах, оставшихся вместе с моим паровым автомобилем в Лонг-Бич, Калифорния. Годы спустя, услышав о работе Уиттла[66] в Англии, я понял, что пришел к тому же решению примерно на десять лет раньше. Но, конечно, в этом нет ничего необычного для меня. При другом стечении обстоятельств я, вероятно, сегодня стал бы самым богатым человеком в мире. Если бы идея реактивного двигателя посетила меня тогда, когда я сидел в шикарном кабинете, заполненном солидными медными инструментами, подобно сэру Фрэнсису[67], - действительно, при таком стечении обстоятельств сегодня я мог бы важно шествовать по коридорам Букингемского дворца с подвязкой на колене и рыцарским титулом в кармане, я бы обрел последнее пристанище в Вестминстерском аббатстве, лежал бы там много веков и слушал дивные звуки мессы. И это — человек, который даровал миру пистолет-пулемет! Поистине благословенный шум!
Они надвигаются со всех сторон, эти молодые варвары, эти служители языческих идолов, облаченные в костюмы цыган из комических опер. Но у цыган есть древнее знание, знание о Боге, которое сделало их обособленным народом. Я всегда сочувствовал им. Они также были обречены странствовать, их оскорбляли и унижали, их лишали покоя и заслуженных наград.
Но речь не о тех цыганах, которые являются на Портобелло[68], чтобы продавать свои цветные свечи и бусы там, где раньше можно было дешево купить приличную капусту, — сегодня нищие больше требуют себе на чай. Эти пришельцы устроили торговые ряды, полные индийских шелков, ароматных масел и специй, тем самым явно подтвердив, что вся их нация завоевана Востоком. Сыновья и дочери суррейских биржевых маклеров бросаются на вас так же, как продавцы ковров на каком-то базаре в Марракеше. Они глумятся надо мной. Я знаю многие имена. Я говорю на всех языках. Но я стану молчать только потому, что они смеются надо мной. Мы на грани того, что китайцы называют луань[69]. Я видел самые известные руины мира. Я видел конец Эры Разума. Я заслужил право говорить. Они используют слова, значения которых не ведают. Истинные fascisti, дисциплинированные герои современной Италии, не развязывали войну. Они противились войне. Разве Христос становится злодеем потому, что некий самозваный христианин убивает ребенка? Мои чувства — благородны. Мои эмоции — сильны. В моем сердце — только любовь, и все же они искажают мои поступки, извращают их и называют меня существом, которое воплощает все, чего они боятся и что презирают в самих себе! Они сажают меня в тюрьму. Они пытаются пристрелить меня. Они содрогаются лишь от мысли, что делят землю с таким существом, как я. Одного взгляда достаточно, чтобы доказать, что я — преступник. Но каковы эти преступления? В Японии, в Индии, даже в некоторых частях Америки это — самые обычные поступки. И всем им прекрасно это известно. Они ненавидят хитрость и зло в своих собственных душах. Я — лишь невинное зеркало, — и это, конечно, типично. Но так неприятно быть Билли Баддом[70]. Я боролся с предубеждением всю свою жизнь. Девица Корнелиус говорит, что у меня чрезмерно развитое чувство греха. Она говорит, что я слишком часто себя обвиняю. Хотя я и ценю ее внимание, но смеюсь над подобными утверждениями. Я совсем не обвиняю себя, отвечаю я! И я очень сомневаюсь, что и Бог обвиняет меня! В конце концов, даже в дряхлости Он знает, сколько я страдал и ради чего. Я творил Его дело даже тогда, когда не понимал этого. Даже в Египте.
Не стоит рассказывать здесь об обстоятельствах, которые 21 ноября 1924 года привели меня — в костюме-тройке хорошего качества, сшитом по последней «джазовой» моде, в шляпе Дерби и коротких гетрах, с гаванской сигарой почти футовой длины — снова в Голливуд, мой «родной город». Только для того, конечно, чтобы в очередной раз не случился мой триумф.
Я не собирался принимать предложение мисс Дэвис и работать на нее; я был уверен, что скоро стану семейным человеком, женюсь на Эсме и обрету свое призвание, погрузившись в мир гармонии. Я тогда не сомневался, что Наука — моя истинная повелительница. Из довольно необычной комнаты в «Голливуд-отеле», которым все еще управляла миссис Хершинг, сочетавшая в себе черты «мадам» первоклассного публичного дома и пуританской матери-настоятельницы, я позвонил своему бывшему покровителю только для того, чтобы услышать: дружище Хевер уехал из города. Я запросил информационное бюро, но не смог узнать, где находятся Мейлемкаумпф и Эсме Болеску. Даже миссис Корнелиус в адресной книге не было. Наконец, посетив свой банк, я обнаружил, что предварительные выплаты не поступали в течение многих месяцев и на счету у меня осталось едва ли больше четырехсот долларов. Но, по крайней мере, мне в самое ближайшее время удалось узнать, что приключилось
Я отметил, что кинокомпания называлась «Сансет пикчерз». Я решился написать туда.
Сам фильм был одной из историй о «джазовых детках»; такие картины якобы ставили своей целью пробуждение общественного сознания. Я ненавижу подобное лицемерие. Фильм назывался «А был ли грех?» — и я пошел в кино просто для того, чтобы сказать о нем что-нибудь при встрече с миссис Корнелиус. Как выяснилось, картина обладала определенными достоинствами — трагическая история женщины, которая нарушает супружеский долг, и в конечном счете ее принуждают к проституции, наркотикам и прочим ужасным вещам те циничные молодые оппортунисты, что покупают и продают женщин, как мясо на рынке. Миссис Корнелиус играла падшую женщину, смешивая пафос и «идеал»; настолько чудесной актерской игры я на экране прежде не видел. И все же в то же самое время — heimisheh[74]. Но это была миссис Корнелиус в натуральном виде. Она всегда оставалась такой. Превратности жизни не портили ее. Она воплощала чистоту, и ради подтверждения этого я готов был драться на дуэли. Леди до конца — и великая артистка в любом смысле слова.
Она одна поддерживала меня во всех победах и поражениях. Только она одна по-настоящему знает меня. В Киеве, когда я так высоко взлетел над Бабьим Яром, меня любили мать и Эсме. С тех пор лишь миссис Корнелиус признавала мои достижения и понимала мою душу. Если я выхожу теперь на улицу, какой-нибудь ухмыляющийся будущий гангстер всегда стоит на углу у магазина кроватей на Колвилл-террас[75], напротив Центрального банка. «Привет, профессор», — говорит он. Я не обращаю внимания на его насмешки и иду прямо к «Стауту», в бакалейную лавку. Там, по крайней мере, сохранилась некая старосветская любезность. Все служащие носят белые костюмы и надевают перчатки, подавая булочки, даже женщины. Эту традицию обслуживания давно позабыли, насмешливый мужлан на углу о ней и понятия не имеет. Когда я возвращаюсь по Портобелло-роуд, миссис Корнелиус машет мне из лавки торговца скобяными изделиями. Она живет в подвале дома номер восемь, и ей, как и мне, досаждают отвратительные юнцы. Но она продолжает сопротивляться, бросая вызов любому, кто стремится унизить ее из-за возраста, пола, общественного положения или внешности. Она никогда не унывает, она всегда отважна. Она не переменилась. Она грубым жестом мгновенно отгоняет юнцов. «Зайди на м’нутку и выпей тшашку тшая, философ». Когда она в настроении, то всегда величает меня этим титулом.
Я вхожу в ее теплое сырое обиталище ниже уровня улицы, и там миссис Корнелиус утешает меня беседой, почти бессловесной, гармоничной и напевной. Она — все, что у меня есть, и все, что мне теперь нужно; моя добрая старая подруга. Когда-то весь мир принадлежал нам. Мы свободно наслаждались им, мы обитали на Олимпе. Я не могу жалеть о тех днях. Они всегда останутся со мной. Лучше сохранить такие воспоминания без будущего, чем обрести будущее без воспоминаний.
Эти дети отвергают историю. Для них прошлое — просто passe[76]. Как они могут научиться не повторять былые ошибки, если уж они не в состоянии принять природу времени? Теперь даже настаивают, что природа времени изменилась. Если и так, то, разумеется, мы должны развивать этику, чтобы не пасть, не превратиться снова в диких скотов, верно? Миссис Корнелиус говорит, что я слишком много думаю о таких вещах. Она напоминает, что я ничего не могу сделать. Но человек должен попытаться, отвечаю я, если его совесть требует этого. В Инглвуде[77] я вручил записку консьержу студии, сидевшему в небольшой будке у главных ворот. «Сансет мувинг пикчер кампани» казалась процветающим концерном, а не одной из ненадежных кинофирм, которые так часто появлялись в давние времена; нередко под звучными названиями скрывались подлинные имена всем известных дельцов. Мое опасение, что миссис Корнелиус впуталась в дела каких-то темных барыг, рассеялось, и я на «Желтом вагоне» номер пять[78] вернулся из Манчестера в деловой центр Лос-Анджелеса, а уже оттуда направился в Голливуд. Путешествие в пригород заняло большую часть дня, но поездка прошла достаточно приятно, а потраченное время было хорошо вознаграждено, поскольку, когда я возвратился в «Голливуд-отель», миссис Корнелиус уже позвонила туда, сообщив, что ее автомобиль прибудет в семь и отвезет меня на ужин. Наконец я почувствовал, как тяжкое бремя спадает с плеч. Я вновь обрел уверенность в себе. Если Бог испытывал меня, очевидно, я сделал уже достаточно, чтобы заслужить Его милосердие; и в тот вечер я обедал в Беверли-Хиллз тет-а-тет с моей старой подругой, в комнате, откуда открывался вид на бассейн и пальмы — этот пейзаж казался воплощением романтического Востока. Если бы я не знал миссис Корнелиус так хорошо, то наверняка предположил бы, что она собирается меня соблазнить.
Теперь она стала великолепной блондинкой, с огромными ресницами и восхитительным взглядом купидона; розовая, пышущая жизнью, во плоти она казалась еще красивее, чем на экране. Она носила платье из бледно-синего шелка и жемчуг. От нее пахло «Мицуко»[79]. Я был снова полностью опьянен, загипнотизирован ее изящной красотой, ее волшебным очарованием. Она слушала меня, почти не прерывая; она ела, пока я рассказывал свою историю, и иногда просила что-то дополнить или продолжить. Все случившееся ее испугало.
— Я просто подумала, тшто ты и твоя девтшонка решили, будто Америка не довольно хороша для вас, и вернулись обратно — туда, куда пожелали. Ах ты бедный маленький педик! Я могу дать тебе несколько долларов, если хотшешь.
Я сказал, что сейчас не нуждаюсь в деньгах, хотя попросил назвать надежного поставщика кокаина. Я чувствовал, что пора заправить горючим мозг. Миссис Корнелиус посоветовала мне связаться с известным актером, который в трудные времена добывал дополнительные средства, работая агентом у крупного дилера; между тем она поведала мне свою историю, объяснившую большую часть таинственных случаев. В тот день, когда мы расстались на аэродроме, она повстречала красивого молодого человека, который, подобно Хеверу, был партнером в кинокомпании.
— С той только разницей, Иван, что этот тип еще тшертовски хорошо выглядел, смазливый такой. Как старина Троцкий до того, как он натшал слишком серьезно к самому себе относиться, мать его. Я, кстати, слыхала, что он теперь во Франции. Эти парни все время ссорятся между собой. Тшорт, к концу делается всегда так скутшно!
Затем она улыбнулась, вспомнив об одном комическом происшествии из ужасных лет гражданской войны; в те времена она не раз помогала мне выпутаться из передряг. Она не знала, что произошло с Хевером и моим паровым автомобилем.