Подхожу я, гляжу, она там лежит и дергается, словно ток через нее пропускают, – старик зажмурился, тряхнул головой, – я же ее маленькую знал, видел, как ее здесь в коляске возили. Спускаюсь туда и сам не соображаю, что делаю. Сначала хотел вытащить из нее железку, потянул и понял – нет, не выйдет. Это штырь, арматура, торчит из плиты. Попробовал поднять, перевернуть, тоже не получилось. Сколько возился там с ней, не знаю. Опомнился, смотрю, сам-то весь в ее кровянке. А ей уж не поможешь. Отходит она. Я говорю, прости меня, Машенька, я ж человек судимый, меня сразу заметут. Тут Палыч прибегает, ну, то есть тогда еще Юрка Михеев. Я едва заныкаться успел, а уйти все не могу, думаю, вдруг все же спасут? Он кричит, бьется над ней, мечется, кинулся за помощью, привел народ к котловану, опять к ней спустился и все голову ей держал, будто она еще что-нибудь чувствовала. В общем дальше понятно, общий шухер, менты. Я, конечно, смылся по-тихому, но потом в себе долго грех этот нес. Когда узнал, кого осудили, думал даже пойти в ментовку и все рассказать, что видел. Но куда мне? Какой я свидетель? Понятное дело, не поверят, а еще и заметут наверняка. Я ж туда воровать залез. А потом мы с Юрой, то есть с Палычем, оказались в «Наркозе», в больничке, на соседних койках.
Старик замолчал. Было слышно только его тяжелое, хриплое дыхание. Он уже не смотрел на Сергея. Глаза его беспокойно шарили по столу.
– Нет, Лещ, – покачал головой Михеев, – утром я тебе не налью. Вон молочка выпей и съешь что-нибудь.
– А как же? – старик всхлипнул и шмыгнул носом. – А за Машеньку-то? Чтоб земля ей пухом... Налей, Палыч, душа горит, сил нет.
– Все, иди, старик, отдыхай.
Охранник бережно подхватил Леща под руку и повел на улицу. У двери он оглянулся и посмотрел на Сергея.
– Много всякого говна видел, но ты один такой, понял?
После его ухода повисла тишина. За окном щебетали утренние птицы. Неслышно подошел охранник и протянул хозяину коробочку размером со спичечный коробок. Внезапно Михеев прицелился и кинул ее Сергею. Тот едва успел поймать. Это оказалась кассета от диктофона.
– Пусть Герасимов послушает, – усмехнулся Михеев, – авось, память освежит. Если в течение ближайших двух дней он не напишет чистосердечное признание и не отнесет его в прокуратуру, он умрет. Нам уговаривать его надоело. Ирку муж и ребенок во Франции ждут, у меня дел много. Хватит уж с ним возиться.
– Зачем тебе его признание? – тихо спросил Сергей. – Срок давности истек, да и никто не назовет это убийством. Причинение смерти по неосторожности. Максимум два года.
– Я хочу, чтобы меня реабилитировали.
– Посмертно?
– Не перебивай, майор, – Михеев нахмурился и легонько хлопнул ладонью по столу, – последние три года в «Наркозе» мне каждую ночь снилась встреча с ним. Мне хотелось посмотреть ему в глаза, а потом убить. Но когда я вышел и пожил немного на воле, я понял, что сны мои всего лишь глупенькая, наивная сказка, знаешь, вроде старинной блатной песни про сына прокурора. Там, на зоне, эта романтика меня держала, поднимала высоко. А здесь она только застилала глаза. Пять лет я просто наблюдал, как он живет, и пытался понять, есть ли альтернатива моим романтическим снам? Я мог сто раз убить его, но это было слишком важно для меня, и я не спешил. В этом году, в марте, приехала Ирка и сказала, что нельзя так долго себя мучить. Надо либо начать действовать, либо забыть и оставить его в покое. И тогда я послал своих людей цеплять взрывчатку к его машине, я хотел устроить что-то вроде стартового хлопка. Сесть в машину ему бы не дали, отвлекли, но взорвалась бы она у него на глазах. Получилось все немного иначе, однако тоже неплохо. Позже, когда Ирка рассказала мне, как он вел себя в спортивном клубе, кстати, это мой клуб, так вот, когда она рассказала, как он там оттягивался и стрелял глазками, я понял наконец, чего хочу: признания. Да, Юра Михеев умер. Но он не был убийцей. А Стас Герасимов – убийца. И это должно быть известно, прежде всего ему самому.
– Юра Михеев, конечно, не убийца, – медленно проговорил Сергей, – но Палыч приказал убить шофера Гошу, Георгия Завьялова.
– А речь сейчас вовсе не о Палыче, – помотал головой Михеев, – что касается Завьялова, он честно заслужил свою пулю, когда в «Наркозе» пихал мужиков головой в очко сортира и заставлял каждое утро на сорокаградусном морозе босиком, в одних подштанниках зарядку делать. Ну и к тому же он видел меня и мог узнать. На фига мне эти ландыши? – Михеев налил себе еще молока, выпил залпом, как водку, промокнул губы салфеткой. – Если в течение двух суток не уговоришь Стаса написать чистосердечное признание, он сдохнет. И никто, ни папа-генерал, ни ты, майор, ни вся ваша уважаемая структура, его не спасут. Веришь мне?
– Верю, – кивнул Сергей.
У ворот молчаливый громила вернул ему разряженный пистолет и отдельно высыпал на ладонь горсть патронов.
Горячие лохматые тени ползли по потолку, жарко было глазам, словно в каждом запалили по свечке. Потрескивали сырые дрова в печи, дым застревал в горле, не давал дышать. У липового отвара, которым поила бабушка маленького Володю, был едкий горький привкус. Склоненное лицо бабушки казалось сгустком все того же дыма. Володя слышал звон рукомойника, видел, как плывет прямо на него бело-розовое зыбкое чудище с огромными стеклянными глазами, тянет к нему руки, трогает шею твердыми пальцами, повторяет вязкое, трудное слово: пневмония, и растворяется в дыму.
В глухой дымной мути остался один тонкий, слабый звук. Он тянулся словно живая, светящаяся ниточка, и Володя стал потихоньку продираться сквозь мрак.
Позже в деревне судачили, что семилетнего сироту Володю Герасимова спасла от неминуемой смерти глухонемая знахарка, сожительница кладбищенского сторожа. Володя встречал иногда эту пухлую румяную женщину в черном тугом платке, но не помнил, как она приходила в избу во время его болезни. Он знал совершенно точно, она ни при чем. Спас его тонкий одинокий звук, который был всего лишь плачем его бабушки. Если бы он не слышал, как плачет бабушка, он бы заблудился во мраке и умер. Однако никому никогда он не рассказывал об этом и делал вид, будто верит, как и вся деревня, что спасла его глухонемая знахарка.