Василий, взглянув на палачей, проговорил:
— Вот какие слова начальника: секите этого большого дурня и злодея, не почитающего начальников, как с одной, так равно и с другой стороны, чтобы обиды не было ни той, ни этой половине. Сто ударов умно и милосердно решили мы, начальники, отпустить злодею… Смотрите на меня: подымет руку начальник и бейте, а опустит — ждите, когда подымет…
— Эй, люди добрые! — раздался отчаянный голос Алексея, смешивающийся с громким рыданием его невесты. — Навалите камни на меня, высоко, до неба, и крикните Богу: «Человека бьют!..»
Толпа метнулась вперед, и негодующие люди заговорили разом: какая-то женщина, всплеснув руками над головой, тоненько заплакала, кто-то крикнул рыдающим голосом: «Нельзя, нельзя бить человека!»
Василий, вызывающе взглянув на толпу, поднял руку кверху и крикнул:
— Сечь!..
Толпа опять затихла, охваченная жалостью и страхом, а Герасим-Волк, держа розги над головой и как бы играя ими, засмеялся смехом животного наслаждения, раскрыв широко рот и издавая дикие звуки, и розги со свистом, описав в воздухе полукруг, хлестнули по телу истязаемого. Василий опять поднял руку и опять розги хлестнули… И среди хлестания этого начали раздаваться сдерживаемые стоны истязуемого. Капли крови, дрожа на концах розог, брызгали кверху и рассыпались.
С минуту толпа стояла в оцепенении, но в груди людей все сильнее подымалось негодование, чувство оскорбления, и с каждым новым хлестанием розог им казалось, что они опускаются на их собственные спины. Волнение сделалось общим, отовсюду послышались сдерживаемые вопли, и вот толпа, бессознательно побуждаемая возмущением и жалостью, маленькими шажками начала подвигаться вперед сплошной стеной. Это было самое опасное для бюрократов Зеленого Рая, так как толпа подвигалась с инстинктивным единодушием и могла одной лавиной опрокинуть и богов, и начальников. Василий продолжал время от времени подымать свою руку, не глядя на толпу, но Парамон, стоя с опущенной головой, видел, что начинается буря. Неожиданно для всех он грозно поднял кулаки над головой и с поднятыми кулаками бросился на Василия, делая огромный прыжок, как тигр, бросающийся на добычу, и закричал:
— Зверь!..
Василий вздрогнул и смотрел, ничего не понимая, а Парамон, потрясая кулаками в воздухе, кричал:
— Долго ли ты будешь терзать человека, спрашиваю? Не выносит сердце мое вида таких мучений… Кровь, кровь падает на землю Зеленого Рая… Человеки добрые, — закричал он толпе, — сердце мое обливается кровью, потому жалостливое оно у меня… Каждая капля падает на него и прожигает, я думаю… долго плакал я и лицо руками закрыл, чтоб не глядеть… но нет… сил нет моих на это… прыгает, как птица, сердце, и слезы, как фонтан какой…
Он снова повернулся к Василию и стал говорить ему что-то тихо, показывая ему на свое сердце и на глаза, из которых каким-то чудом действительно лились слезы.
Толпа снова заволновалась, но уже от другой причины: слова Парамона растрогали очень многих наивных людей. Женщина, которая только что рыдала из жалости к жертве бюрократов, растроганным голосом прокричала:
— Вот жалостливый наш начальничек веры! Нет человека лучше… Пусть же ему сладко живется… и на этом, и на том свете.
— Смотрите, братья ссорятся…
— А, ссорятся… Василий, как зверь, а начальник веры, бедняжка, плачет…
Два брата действительно ссорились. Василий, не понимая причины вмешательства Парамона в его права, был страшно рассержен. Он только что начал входить в свою роль палача и властелина одновременно, с каждым ударом испытывая двойное удовольствие — истязателя и власть имеющего, перед которым дрожит толпа.
— Парамон, любезный, — со сдержанной злобой говорил Василий, — наш суд умно решил высечь этого большого дурака: вот теперь мы его сечем. Дай мне окончить сечение сие, потому что я начальник всего Зеленого Рая, а ты — только веры и школ…
Парамон повернулся к толпе и, со сладенькой улыбочкой кивая головой, как добрый человек хорошим знакомым, возгласил:
— Человеки милые, вот я ссорюсь с братцем, ибо от вида крови идут слезы из глаз моих… Сердце начальника Рая — камень, думаю я, а у меня сердце — трепетная голубица, и бьется она, беленькая, а потому и не могу поступать твердо, как разум велит…