– Женщины бретонского племени – благородные существа! – сказал Лициний, следя за нитью своих мыслей с сильно бьющимся сердцем, в котором одна из женщин оставила такое глубокое впечатление, что даже во время боя воспоминание о ней царило в его душе, как царило уже много лет, не вытесняемое никакой живой соперницей. – И этот юноша любит говорить о своем детстве, о своей погибшей матери… погибшей безвозвратно, – с горечью прибавил он, – когда она была так пламенно любима!
– Да, это так, – продолжал Калхас, – и хотя печаль ребенка была и без того страшно тяжела, однако обстоятельства смерти матери сделали ее еще более невыносимой. Слишком юный, чтобы носить оружие, он видел, как отец удалился во главе племени, чтобы встретиться с римскими легионами. Это был человек жестокий и властный, которого он знал очень мало и скорее боялся, чем любил, если только он мог бояться чего-либо на земле. Его мать лежала на одре болезни, и ребенок испытывал за нее невыразимый страх, не позволявший ему отойти от нее. С большим трудом и хлопотами ее отнесли на носилках в одно из укромных мест в дремучих лесах, где бретонцы еще рассчитывали сопротивляться. Какие-то жрецы с длинными бородами силою оттащили его от матери и спрятали в пещере, так как он был сыном начальника. Он помнит и теперь бледное лицо и любящие глаза, обращенные на него в последний раз, когда он рвался и отбивался, как волчонок. Из своей пещеры он ясно слышал боевые крики и бряцанье оружия, но не обращал на это внимания: он был охвачен смутным и мучительным страхом, что больше уже не увидит матери. И этот страх оказался вещим. Ночью его увезли далеко от ее убежища, и отвозившие его остановились только тогда, когда солнце взошло и снова закатилось. Они обратились к нему со словами утешения, а когда он отказался от них и спросил о матери, ему отвечали, что она умерла. Он даже не сказал ей последнего прости. Когда ей закрывали глаза, легионы разбивали укрепления. Несколько слуг умершей убежали, спасая свою жизнь, и благородная Генебра была покинута в одиноком шалаше, брошенная на произвол победителей.
Когда Калхас кончил говорить, он увидел, что его слушатель сделался страшно бледен. По его лбу катился холодный пот, и здоровое тело дрожало до такой степени, что латы издавали звон. Он поднялся и постоял у порога шатра, как бы запасаясь воздухом, затем вернулся к своему гостю и заговорил тихим, но твердым голосом.
– Я это знал, – сказал он, – я знал, что так случится. Этот Эска – сын той женщины, которую я знал в моей молодости и – к чему стыдиться? – которая оставила по себе впечатление на всю мою жизнь. Я уже стар, и теперь в моих волосах седина. Взгляни на меня. Что общего могут иметь такие люди, как я, с безумными надеждами и опасениями, которые заставляют сильнее биться молодые сердца и от которых кровь приливает к их цветущим щекам? И однако сегодня я скажу тебе, что мне, как я ни утомлен войнами и печалью, кажется, будто кубок жизни только что был предложен мне и уже снова жестоко от меня отнят, прежде даже чем я успел омочить в нем свои иссохшие от жажды уста. Зачем я узнал о счастье только для того, чтобы лишиться его? У тебя гуманное сердце, притом же ты храбрый человек, хотя твоя одежда и говорит о мирной миссии, так как, в противном случае, ты не был бы здесь, во вражеском лагере. Говорить ли тебе, что когда я вошел в грубый шалаш в бретонских укреплениях и увидел ту, которую я любил на земле, лежащею у моих ног на ложе, холодной и бездушной, моя сабля не дала мне утешения и я не пал мертвым рядом с ней, чтобы почить в одной могиле, только потому, что я был римским солдатом? И теперь я не увижу ее более! – Он провел рукой по лбу и прибавил шепотом: – Никогда более!.. Никогда!..
– У тебя не может быть такой мысли! Ты не можешь думать о таком полном уничтожении! – воскликнул Калхас, оживившись, как старый боевой конь при звуке трубы, лишь только ему представилось дело, которое было ему предначертано, и он встретил на дороге другого путника, которого можно было вести ко спасению. – Неужели ты думаешь, что ты, или она, или кто угодно созданы только для того, чтобы страдать или мучить других, бороться и изнемогать, вздыхать и трепетать известное время и затем впасть в небытие или забвение, как слишком спелая смоква падает с ветви? Неужели ты думаешь, что жизнь окончится для тебя и для меня тогда, когда ты, пораженный еврейским дротиком, падешь в своем вооружении во главе десятого легиона, а я буду распят Титом перед этими стенами, как шпион, или побит своими соотечественниками у ворот Иерусалима, как изменник? А такая судьба, может быть, ждет обоих нас, прежде чем завтра закатится солнце. Одумайся, благородный римлянин! Твое тело ведь не более как вот эти чешуйчатые латы, которые ты бросил там на землю, потому что они уже не в силах выдерживать сабли или копья. Человек оставляет позади свою изношенную оболочку и радостно продолжает свой путь… путь, ведущий к другому жилищу.
– Где же это жилище? – спросил римлянин, заинтересованный серьезным видом гостя и той убежденностью, с какой он говорил. – Это то же жилище, в которое, как говорят наши поэты, уже раньше нас пришли благочестивый Эней, Тулл и Анк? О котором мечтали некоторые философы и которое другие вышучивали? Это фантастическая нематериальная страна, с неосязаемыми долинами за какой-то объятой туманом рекой. Это мечты, это сумасбродные призраки людей-фантазеров. Какое дело нам, деловым людям, до всего того, что не есть действительность?
– А что такое действительность? – спросил Калхас. – Что она: вне нас или внутри? Взгляни за дверь палатки, благородный римлянин, и окинь взором славное зрелище, представляющееся тебе… ровный лагерь, воинов легиона с султанами, орлов, трофеи и оружие. Там вон башни и крыши Иерусалима и белый купол храма с ослепительной золотой кровлей. А дальше пурпурные холмы Моава, высящиеся над гладью Мертвого моря. Да, это мир прекрасной действительности. Но пусть теперь вырвавшаяся из тучи молния или пущенная со стены стрела, пощадив твою жизнь, лишит тебя зрения, что тогда будет действительностью? Свет или мрак? Обширное пространство, залитое солнцем, или мучительная боль и мрачная ночь в душе? То же самое жизнь и смерть. Тит, в своих золоченых латах, Веспасиан на троне цезарей, вот этот силач-солдат, опершийся на копье, или несчастный пленник, умирающий от голода в городе, – не все ли они люди одной семьи? Почему же их доли в общем достоянии так неравны? Потому что мало значения имеет то, что самообманы, каким мы поддаемся, у нас различны, так как со временем мы можем прийти к самой истине.
Лициний размышлял несколько минут, прежде чем ответить. Подобно многим другим мыслящим язычникам, он часто размышлял о том великом вопросе, который настойчиво ставится всяким одаренным разумом существом. «Почему это так?» Сам он незадолго перед этим был поражен очевидным несогласием стремлений человека и его усилий с необъяснимыми прихотями счастья и явной несправедливостью судьбы. Он начал жизнь со смелой уверенностью человека с деятельным характером, веря, что все возможно для решимости и отваги зрелого человека. Когда ему приходилось потерпеть неудачу, он винил самого себя с некоторым презрением, и наоборот, когда достигал успеха, его уверенность в своей силе и в справедливости его теорий возрастала. Но его, гордого своей молодостью и счастьем, горе взяло за руку и научило своим горьким урокам. В цвете лет и в апогее своей славы Лициний сделался человеком созерцательным, так как он был одинок и несчастлив. Он видел, как неблагоприятные обстоятельства надвигались все более и более, и знал о своем бессилии преодолеть или осмыслить их. И тогда как все считали его сильным и самоуверенным, он знал свою слабость и нужды: его надломленный ум был смиренным и послушным, как ум ребенка.
– Но ведь все же должно иметь смысл! – воскликнул он наконец. – Должна же быть нить в этом лабиринте! Только рука человека не умеет ее найти. Что такое истина, спрашивают наши философы. О, если бы я мог ее знать!
Тогда под этим военным шатром, в самом сердце победоносной армии, иудей открыл римлянину ту мудрость, для которой все иные знания являются только преддверием и тропой. Под сенью орлов, собравшихся для разорения города, человек, равнодушный ко всем превратностям и видевший во всем добро, так как знал, где истина, вручил своему брату меч, который был наточен для нанесения удара его народу, талисман, ставивший его выше всего сотворенного, дававший силу выносить голод, жажду, печаль, болезнь, поругание, бесчестие и смерть. Лициний слушал его жадно и со вниманием, как слепец слушал бы того, кто мог научить его средству возвратить зрение. Известность будущего была отрадна для него, до сих пор так печально жившего прошлым. Здание надежды было ново и прекрасно для того, чей взор сделался тусклым, так как постоянно видел только мрачные руины сожаления. Теперь он снова находил облегчение, ободрение и пример для подражания. Когда Калхас в немногих простых и серьезных словах рассказал все, что сам видел и слышал относительно славной самоотверженности, сострадания и безвозмездного выкупа, колено воина преклонилось и глаза его сделались влажными от слез.
По приказу начальника Лициний отослал гостя к большим воротам Иерусалима со всеми почестями, какие обыкновенно воздаются послу враждебного войска. Калхас нес с собой ответ Тита, дававший осажденным просимое ими перемирие. Плацид не ошибся, сказав, что рассудок государя восставал против этой вредной отсрочки, но и в этом случае, как во многих других, милосердие Тита взяло верх над его знанием еврейской двуличности и его собственным желанием окончить войну.
Глава VI
Разрыв
Печально вошел в свой шатер начальник распущенного легиона, после того как он разошелся с Плацидом по окончании военного совета. Он также обманулся в своих ожиданиях и был недоволен. Продолжительность осады утомила его; опустошения, произведенные болезнью среди его людей, беспокоили его и портили ему настроение; ко всему этому присоединялось нетерпение, получить свою долю добычи. Излишне говорить, что Гиппий был расточителен в своих издержках и привык к роскоши. Подобно наемникам, которыми он предводительствовал, он рассчитывал на иерусалимскую казну, чтобы заплатить своим кредиторам и добыть деньги, необходимые для будущих излишеств. В распущенном легионе уже не было ни одного человека, который бы не подсчитывал, что стоит эта золотая кровля, возбуждающая столько зависти, и какова приблизительно будет его часть, когда крыша будет обращена в монеты. Народная молва не преминула увеличить в десять раз общую сумму богатств и драгоценностей храма. Осаждающие были уверены, что всякий солдат, которому выпадет счастье войти в храм с мечом в руке, будет обогащен на весь век, а гладиаторы были людьми, неспособными отступать перед опасностью или пролитием крови, лишь бы дойти до такого результата.
Но есть враг, поражающий войско несравненно вернее, чем тот, с которым приходится встречаться лицом к лицу на поле битвы. Этот враг берет свою добычу десятками, когда войско спит в палатках или бодрствует, прогуливаясь в латах на солнце. Имя его – мор, и всякий раз, как человек готовится нанести поражение человеку, этот враг парит над враждебными массами и берет отовсюду львиную долю.
Отчасти вследствие прежних привычек гладиаторов, отчасти по распущенности их дисциплины, этот враг свирепствовал в их рядах сильнее, чем во всех иных местах лагеря. Видя, как с каждым днем они численно уменьшаются и слабеют, Гиппий начинал опасаться, что они не в силах будут играть в приступе ту прекрасную роль, какая им предназначена, и уже это одно разочарование было довольно неприятным. А между тем к этой неприятности присоединялось только что слышанное им предложение о сдаче города, на которое Тит, по-видимому, смотрел благосклонным оком и которое неизбежно влекло за собой разделение на равные части всех сокровищ, составляющих военную добычу. И теперь, когда таким образом выходило, что гладиатор и легионер получат поровну, раздражение Гиппия доходило до неистовства. На военном совете он изложил Титу действительное положение своего легиона – он не был человеком, способным прикрываться ложью при каких бы то ни было обстоятельствах, – но теперь он каялся в своей искренности и проклинал час, когда сел на судно в Сирию, с сожалением думал о Риме и склонялся к мысли, что, в сущности, он был счастливее и ему гораздо больше везло в амфитеатре.
Проходя среди своих палаток, он встретился со стариком Гирпином, и тот сообщил ему, что другие двадцать гладиаторов оказались пораженными болезнью спустя час после последней смены караула. При таких обстоятельствах много значил и один день, а между тем надо было потерять целых два дня в переговорах, хотя бы даже набег и должен был произойти вслед за тем. Это соображение представляло мало утешительного, и Гиппий вошел в свой шатер в нервном состоянии, грозно насупив брови.
Для солдата это было роскошное жилище, украшенное военными трофеями, дорогими шалями, золотыми и серебряными кубками и другими драгоценными предметами, расставленными там и сям. Здесь была даже фарфоровая ваза, наполненная свежими цветами и поставленная между двумя сосудами с вином, а блестящее зеркало с изящным гребнем, прислоненным к его подпорке, свидетельствовало о том, что хозяин особенно тщательно заботится о своей наружности, или, скорее, о том, что в палатке, за ярко-красной занавеской, скрывавшей другое отделение, находится женщина. Отставив зеркало и бросившись на ложе, покрытое леопардовой шкурой, Гиппий поставил на землю свою тяжелую каску и гневным тоном спросил кубок вина. После вторичного требования красная занавеска раздвинулась, и перед ним явилась женщина.
Бледная, надменная и полная самообладания, неукротимая и сохраняющая свой вызывающий вид даже во время унижения, Валерия в самом падении, казалось, сохраняла свое превосходство. И перед этим человеком, которого она никогда не любила, но для которого в минуту безумия пожертвовала всем, она остановилась со спокойной осанкой, как госпожа перед рабом.
Красота ее не уменьшилась, хотя изменила свой характер и сделалась более суровой и холодной, чем прежде. Она казалась менее женственной, но более почтенной и благородной. Правда, глаза ее не глядели так любовно и весело, что когда-то составляло их величайшую прелесть, но они все еще были так же живы и обворожительны. Черты лица и ясно обрисовывающиеся формы приобрели суровое, величественное достоинство вместо миловидной и изящной девической грации. В величественной одежде сказывалась восточная пышность, которая очень шла к ее красоте.