Доктор Чардак из раза в раз повторял, что он человек науки и далек от любых религиозных верований и обрядов, пока не осознал, что импортированная им идея, выработанная веками просвещения, в Америке не продается. Наука есть наука, признавали американцы, но научный конгресс в Калифорнии не может заменить общину, в которой ты вырос. Что он должен был ответить? Что на самом деле община может существовать, даже если никто из ее членов не считает себя принадлежащим к определенной конфессии или расе? Им никогда не понять друг друга, ну да ладно. Но если тебя зовут на индейку в День благодарения, а потом приглашают на Песах, что ты, черт возьми, должен делать?
В Корее он подлатал одного молодого солдата, и тот, едва смог говорить, с лихорадочным блеском в глазах поведал ему, что избранный народ был наказан за великую измену и, учитывая важность миссии, прочие народы, к сожалению, тоже оказались в этом замешаны. Если бы не Гитлер, евреи отреклись бы от законов Божьих, стали бы красными или по крайней мере атеистами, а коммунисты, которых теперь приходится гнать взашей из этой страны у черта на рогах, одержали бы полную победу.
Лейтенант медицинской службы Уильям М. Чардак был поражен, услышав подобное от парня из городишки в Кукурузном поясе, – парня, который до армии не видел ни одного еврея. Впрочем, он обнаружил, что подобную бессмыслицу проповедовали даже некоторые раввины, о чем он узнал в 1947 или 1948 году, когда попутчик с корабля, с которым он расстался на острове Эллис, окликнул его в толчее Швейного квартала на Манхэттене.
Расспросив, как идут его дела, Зусман принялся жаловаться. Недомогания, одиночество: он никогда не был соблюдающим, но теперь старался чаще посещать синагогу – тут и возраст сказывается, и соседи-ортодоксы. Он пошел с ними на Йом Кипур, и его ошеломила речь раввина: попытки стереть народ Израиля с лица земля провалились, Барух а-Шем[67], но есть ли день более подходящий, дабы узреть в этом ужасном мученичестве божественное предупреждение?
Зусман весь дрожал от возбуждения; мимо него нескончаемым потоком люди катили по тротуару вешалки на колесах к грузовикам, припаркованным вдоль Седьмой авеню.
– Они льют воду на свою мельницу, как и все священники, герр Зусман, забудьте об этом… – перебил его доктор Чардак.
– Прошу вас, позвольте мне закончить! – взмолился Зусман.
Этот раввин предполагал, что человеческому уму никогда не постичь высот Божьего замысла,
Зусман воевал в Бельгии до самого 1918 года, чудом остался в живых, открыл кустарную мастерскую в Кельне, а после принятия расовых законов развелся с женой по обоюдному согласию: она погибла под бомбежкой, когда он только-только обосновался в Америке.
Эти слезливые причитания перед случайным знакомым (интересно, сколько ему лет? примерно как его отцу?) привели доктора Чардака в замешательство. Он распрощался с Зусманом, еще раз повторив, что идиоты встречаются повсюду, а потом зашел в магазин и там рассматривал себя в зеркале в новом костюме на трех пуговицах – разумного человека, свободного человека. Религия –
Доктор Чардак начинает понимать, что его жизнь в Буффало похожа на эту ровную улицу, где есть все необходимое, и по ней он продолжает идти вперед. Здесь нет никого, кто бы его узнал, вроде Зусмана на Манхэттене, некому напомнить ему о событиях, о которых евреи из Восточной Европы, собирающиеся за столиками у Мастмана, не смеют говорить. Впрочем, его история не сводится к перечислению тех, кто умер или сгинул в списках депортированных, интернированных, убитых. О многих он даже не знает, погибли они в газовых камерах или всего лишь пропали с его горизонта. Вряд ли судьба пощадила евреев, служивших у его отца, и весь пушной рынок – целую вселенную, укрывшуюся во дворах широкой центральной улицы Лейпцига, знаменитой Брюль. В то же время его судьбу не сравнить и с судьбами его попутчиков, которым в нью-йоркском порту инспектор иммиграционной службы вписал
Сколько его одноклассников, тетушек и дядюшек, двоюродных братьев и сестер оказались в нацистских лагерях? А что стало с семьей Герды Похорилле? Она выбрала себе ремесло и имя и погибла из‑за глупого и беспощадного несчастного случая, но все же на войне, которую она хотела выиграть для всех – не оружием, а своими фотографиями. Она пала рядом с товарищами, ушедшими воевать против фашистов, и неважно, к какой
Кто из его лейпцигских друзей и знакомых отправился в Испанию? А из завсегдатаев Фридрих-Карл-штрассе, студентов и молодых рабочих из компании Георга Курицкеса? Кто из них не избежал концлагеря и газовых камер? Доктор Чардак понятия не имеет. Но одно имя все же вырывается у него на Хертель-авеню, имя, которое кажется исковерканным американским словом, – Зас.
Раскаявшийся доброволец Первой мировой с закаленным работой телом (сталелитейные заводы Саксонии, верфи Гамбурга) и руками, опровергшими анатомию и пролетарское прошлое, когда он сел за пианино и открыл музыкальную школу. Такса завидовал только его мотоциклу «Цюндапп», на котором он возил по городу Герду, нелегально распространяя листовки. Он с удивлением обнаружил, что не чувствует ревности, когда она прижималась к спине Заса и, крикнув «До скорого!», уносилась с ним вниз по Пфаффендорферштрассе, будто речь идет о загородной прогулке. Но тогда каждая минута была на счету, а Зас и Герда к тому же отлично поладили, несмотря на разницу в убеждениях и опыте. Никто и представить не мог, что это сходство приведет их к одному финалу.
Заса арестовали в Лейпциге в 1933‑м (как и Герду, только чуть раньше), он провел год в концлагере Заксенхаузен, затем его освободили и вновь арестовали в Берлине. Его казнили на гильотине в тюрьме «Плетцензее» вместе с ребятами, которых он учил гармонии, сольфеджио и нелегальному использованию гектографа. Рут сообщила об этом Вилли в письме, датированном маем 1943 года. Он был анархистом, крайним социалистом, членом КПГ[72] (кажется, в числе прочего, из любви к Дине), откуда его исключили за диссидентство. Как объяснить это американцам? Немецкое Сопротивление они в лучшем случае представляли как группу высокопоставленных офицеров, которые из патриотизма пытались 20 июля 1944 года взорвать фюрера, а до этого – ничего. Как объяснить им, что малое, но реальное Сопротивление оказали коммунисты и самые обычные люди (что для американцев было одно и то же)?
Вот, например, Гельбке. «Красного доктора» высоко ценили в Лейпциге, и он, под прикрытием нескончаемого потока пациентов, устроил в своей клинике перевалочный пункт для тех, кому приходилось скрываться или бежать за границу. У них с Диной все получилось и все сошло им с рук. Уже само решение остаться с женой-еврейкой (кто знает, чего им это стоило) требовало отваги, которая покинула большинство немцев с первыми изогнутыми в форме свастики лучами солнца.
Нет, американцам не понять, что все началось намного раньше, когда еще речь не шла о выборе между жизнью и смертью, и что идеи, разоблачавшие нацистскую ложь, были не просто защитной реакцией.
Георгу Курицкесу, с его революционным воспитанием, это давалось легко. Но для Вилли и его друзей-евреев из буржуазных семей проповедовать эти идеи значило идти против родителей. Презирать их стремление к тихой и спокойной жизни («А кто будет заниматься делами? Рассчитываться с поставщиками, выдавать зарплаты?»), осуждать их пылкую и безответную любовь к Германии, их близорукую и утешительную веру в то, что исключение из некоторых сфер жизни – пусть отвратительное, но всего лишь неудобство. Ощущать свое превосходство над стариками было в порядке вещей, как и объединяться со сверстниками своих взглядов. А потом появилась эта молодая женщина, с одними новомодными беретами на уме, так быстро превратившаяся в настоящего бойца. Как ей это удалось? Да, с тех пор как она приехала в Лейпциг, время устремилось прямиком к конечной остановке. Но и она, с ее воздушной походкой, шла с ним в ногу и вольна была в любой момент свернуть за угол и исчезнуть, как сон, как иллюзия высшей пробы. Это была она, девушка его мечты. Но когда из глубин на поверхность поднималось вещество более огнеопасное, Вилли Чардак, после минутного замешательства, делал вид, что не замечает его.
Одно из таких бесполезных разоблачений случилось еще в первые годы жизни Герды в Лейпциге… да, шел 1930‑й и было холодно. Ослепительная девушка из Штутгарта еще не была частой гостьей в мансарде Георга Курицкеса, где она сейчас сидела по‑турецки на паркете (в льющемся сквозь слуховые окна свете ее ноги смотрелись лучше, чем на пыльных коврах в гостиной Дины Гельбке), и Вилли украдкой на нее поглядывал. Тонкая шея тянулась из‑под идеально уложенного боба а-ля гарсон, накрашенные красной помадой губы были сжаты в тонкую линию, как у внимательной школьницы, а в глазах вспыхивали презрительные искорки, перебиваемые проблесками зеленой радужки.
Они обсуждали, как им справиться с организацией Национального дня молодежи в Лейпциге и как привлечь прогрессивных студентов, которые не входили ни в какие партии, и вдруг Георг вскочил на ноги. Как можно оставаться слепыми и нерешительными, раздраженно заговорил он, когда большинство рабочих третьего промышленного города Германии пока еще не поделились на тех, кто сохранил рабочее место, и тех, кто его потерял, они все еще единодушны в понимании того, что своей нищетой обязаны капиталу и его прислужникам, которые промышляют повсюду?! В Германии капиталисты нажились на войне, на гиперинфляции, процветали в золотые двадцатые. Но канцлер Брюнинг переложил убытки от кризиса вовсе не на стальных баронов и уж тем более не на Гинденбурга и прочих генералов, у которых надо бы конфисковать поместья и отправить куда подальше, где они могли бы стрелять только по кабанам. Куда там! Эти паразиты в мундирах и производители пушек сговорились свалить на немецкий народ долги войны, которую они же и развязали. А Брюнинг был их послушным орудием, и тиски его драконовских мер давили рабочий класс и ветеранов – пушечное мясо, которому повезло вернуться с фронта.