Письмо Бальзака написано накануне отъезда Декарта в Голландию и, в отличие от предыдущего, представляющего собой своеобразное упражнение в стиле, передает реальную атмосферу душевой близости между философом и писателем. Необычайная ценность этого литературного документа определяется тем, что в нем содержится первое упоминание о первой книге Декарта, которая выйдет в свет только через девять лет: речь идет о «Рассуждении о методе». Называя грядущее сочинение «Историей вашего ума», Бальзак, как можно думать, имеет в виду определенного рода литературность замысла философа; более того, ироничный пересказ фабулы еще не написанного сочинения, включающий такие мотивы, как авантюра, подвиги, борьба с гигантами Схоластики, но особенно пути и прогресса в познании истины, поразительно предвосхищает отдельные пассажи первой книги Декарта, которую сам он призывал читать «в виде истории или, если вам будет угодно, басни». В этой связи можно высказать два предположения.
Во-первых, вполне возможно, что Декарт читал в кругу друзей какие-то отрывки грядущей книги, которые воспринимались слушателями, поглощенными литературными занятиями, в духе модных рыцарских романов («Дон Кихот» был только что переведен на французский); в пользу такого предположения говорит следующий фрагмент «Рассуждения о методе»: «Но мне было бы весьма угодно показать в этом слове, какими путями я следовал, и представить в нем мою жизнь, как на картине». Напомним, во-вторых, что Декарт, определяя особенности своего метода, старательно отличал его от романного мышления. Однако наиболее отчетливая перекличка с письмом Бальзака встречается в следующем фрагменте: «Таким образом, мой замысел не в том, чтобы научить здесь методу […] а лишь в том, чтобы показать, каким образом старался я направлять свой разум». Это изобилие литературных мотивов, бросающееся в глаза с первых страниц текста, позволяет думать, что для Декарта литература выступала не только противницей, но и движущей силой философии, предоставляя мыслителю целый арсенал выразительных возможностей и, прежде всего, установку на автобиографичность и повествовательность.
Все сказанное обязывает нас указать на возможность совершенного иного прочтения «Рассуждения о методе» на русском языке: учитывая то, что Бальзак, посылая Декарту три текста, называет их «речами» («Discours»), а также принимая во внимание то обстоятельство, что они предназначались для публичного чтения, своего рода театрализованного представления, приходится думать, что на русском языке название первой книги философа должно было бы звучать как «Речь о методе» или даже как «Слово о пути», что сделало бы более наглядными публичный и театральный аспекты текста. Подобная переводческая трансформация позволила бы поставить на первый план собственно литературную сторону сочинения Декарта, которая, как правило, не учитывается в современных интерпретациях основополагающего для западной культуры произведения. Вместе с тем такая семантическая перекодировка обеспечила бы возможность исторической реконтекстуализации текста, вернув ему шлейф или флёр той славы «самого красноречивого философа» своего времени, что облачила фигуру Декарта сразу после выхода в свет «Слова о методе». Действительно, не кто-нибудь, а сам Шаплен, ставший после полемики о «Сиде» главным оракулом всей французской словесности, писал Бальзаку 29 декабря 1637 года, какой фурор в ученом мире Парижа произвела первая книга мыслителя:
Забыл было вам сказать, что месье Декарт почитается всеми нашими докторами за самого красноречивого философа последнего времени, что среди древних только Цицерон с ним сравнится, но что он и его превосходит, ибо Цицерон лишь облекал в слова мысли других, а этот облекает свои собственные, которые по большей части являются возвышенными и новыми241.
Другие письма двух авторов также не лишены исторического интереса. В письме от 29 мая 1931 года Декарт, узнав, что Бальзак, оставив свою «шарантскую пустыню», снова перебрался в Париж, резко противопоставляет образу жизни светского писателя, вынужденного считаться с придворными и салонными правилами поведения, тип существования частного мыслителя, для которого важна не публичная репутация, а одиночество, покой и умиротворение. Не менее примечательны ярко выраженные в этом письме мотивы басни, сновидения, смешения яви и грезы, дня и ночи, которые пронизывают саму жизнь философа. Следующее письмо Бальзака вновь свидетельствует о необыкновенной близости двух авторов: впав в немилость при дворе, вольнодумец готов отправиться в далекую и холодную Голландию, где думает присоединиться к ученым занятиям своего друга. В письме от 15 мая 1631 года мы находим красочный набросок тех прелестей жизни, которые обрел Декарт в Голландии: в стране, где все заняты коммерцией, философ, пользующийся благами капиталистической цивилизации, превыше всего ставит свободу и… незаметность. Не менее интригующим является упоминание «сборника грез»: не исключено, что речь идет об одном из первых вариантов «Рассуждения о методе». Письмо Декарта от 14 июня 1637 года сопровождает посылку первой книги философа, который надеется получить протекцию и поддержку от самого влиятельного литературного критика Франции того времени: здесь своеобразно отражаются не только галантные правила эпистолярного жанра, но и соотношение реальных литературных репутаций двух авторов. Наконец, последнее дошедшее до нас письмо Бальзака к Декарту содержит замечательную характеристику одного из тех голландских педантов, которые попортили крови как писателю, так и философу: речь идет в нем о знаменитом в свое время филологе и литераторе Даниэле Хейнсии.
Приложение IV. Переписка Декарта и Жана-Луи Гез де Бальзака
Каким намерением я ни был бы движим, читая эти «Письма», как по ходу серьезного рассмотрения, так и особенно ради развлечения, они все равно удовлетворяют меня настолько, что мало того, что я не нахожу в них ничего, что следовало бы подвергнуть критике, но также среди всех прочих прекрасных вещей, которые я здесь обнаруживаю, мне даже трудно судить, каковы те, что заслуживают наивысшей похвалы. Чистота и красноречие царят в них так, как здоровье в теле, о котором мы судим, что оно тем более превосходно, чем менее всего ощущается. Грация и учтивость блистают в них наподобие красоты прекрасной дамы, что заключается не в сиянии какой-то отдельной детали, но в согласии и столь верном соединении всех частей в единое целое, что невозможно назвать ни одной, что превосходила бы другие, не рискуя при этом нарушить совершенство пропорции. Но подобно тому, что все части красоты легко распознаются среди пятен и недостатков, которые мы имеем обыкновение замечать, и что порой некоторые заслуживают такой живой похвалы, что мы судим, что они превосходны в той мере, в какой велики заслуги учреждения целого, лишенного совершенства, если таковое встречается; также и здесь, когда я рассматриваю сочинения других авторов, я в них нахожу зачастую, по правде говоря, множество грациозности и орнаментальности в рассуждении, к которым примешиваются, однако, определенные несовершенства; и поскольку эти сочинения со всеми своими несовершенствами все равно заслуживают одобрения, мне совершенно ясно, с каким одобрением я должен отозваться на «Письма» Господина де Бальзака, где все грации обретаются во всей их чистоте. Ибо ежели встречается кто-то, чье рассуждение ласкает слух, поскольку понятия в нем отобраны, слова прекрасно согласованы, а стиль текуч, то там же чаще всего имеет место низость мыслей, распространенных в широком кругу, что нисколько не удовлетворяет вниманию читателя, который обычно находит в них лишь такие суждения, в которых заключено весьма мало смысла. А ежели, напротив тому, другие авторы, употребляя слова многозначительные, сопровождаемые богатством и возвышенностью мысли, способны удовлетворить самые требовательные умы, но зачастую стиль их слишком сжат и темен, что наскучивает и утомляет. Какие-то другие авторы, которые держат золотую середину между этими двумя крайностями и не заботятся о помпезности и велеречивости своих речей, удовлетворятся их использовать согласно истинному употреблению, то есть просто для выражения своих мыслей, могут оказаться столь жесткими и столь суровыми, что сколько-нибудь утонченный слух не смог бы их вытерпеть. Наконец, есть и такие, что предаются занятию более легкому и более игривому и ищут только острословия и остроумия, они обыкновенно не удовлетворяют учтивости рассуждения и ищут мнимую величественность либо в использовании упраздненных понятий, либо в частом использовании иностранных слов, либо в сладости каких-то новых манер вести беседу, либо, наконец, в смехотворных экивоках, поэтических вымыслах софистической аргументации и ребяческих тонкостях. Но, по правде говоря, все эти любезности или, точнее, эти тщеславные забавы ума могли бы удовлетворить сколько-нибудь серьезных людей не более, чем проделки какого-нибудь буффона или выкрутасы акробата.
Но в этих Посланиях ни пространность весьма красноречивого рассуждения, которое само по себе могло бы предостаточно удовлетворить ум читателей и которое отнюдь не развеивает и не приглушает силу доводов, ни величественность и достоинство сентенций, которые могли бы легко держаться собственной весомостью, нисколько не принижается каким бы то ни было скудословием: напротив, мы встречаем в них мысли весьма возвышенные, что недоступны черни и весьма четко выражены посредством понятий, что все время вложены в уста человеческие и исправлены словоупотреблением. И из этого счастливого союза вещей с рассуждением проистекает грация столь легкая и столь естественная, что она не менее отлична от этих обманчивых и противоестественных красот, которыми люди обыкновенно имеют слабость очаровываться, нежели цвет лица и колорит прекрасной юной девы отличен от румян и помады алчущей любви старухи. Сказанное до сих пор относилось только к красноречию, каковое только одно и имеют обыкновение рассматривать в такого рода сочинениях; но эти письма содержат нечто более возвышенное, нежели то, что обычно пишут близким; и поскольку положения, о которых в них трактуется, зачастую ничем не уступают тем, о которых древние ораторы рассуждали в своих выступлениях перед народом, я чувствую себя обязанным высказать здесь кое-что об этом редкостном и превосходном искусстве убеждения, каковое являет собой вершину и совершенство красноречия. Искусство сие, равно как и все прочие вещи, обладало во все времена как пороками, так и добродетелями. Ибо в начальные века, когда люди не были еще образованны, когда скаредность и властолюбие не пробуждали еще никаких распрей в мире и когда язык без всякого принуждения следовал движениям и чувствам рассудка подлинного и истинного, воистину существовала среди великих мужей определенная сила красноречия, в которой было что-то божественное и которая, происходя из изобилия здравого смысла и рвения к истине, вывела полудиких людей из лесов, предоставила им законы, заставила их строить города, и при этом сила эта была не столько способностью убеждать, сколько способностью править. Но по прошествии некоторого времени судебные тяжбы и слишком частое использование красноречия в торжественных речах перед народом извратили это искусство у греков и римлян, поскольку уж слишком усердно они им занимались; ибо из уст мудрецов оно перешло в уста людей обыкновенных, которые, отчаявшись в своей способности обратить себя властителями своих слушателей, не используя для этого никаких других понятий, кроме истины, стали прибегать к софизмам и тщетным изощренностям рассуждения; и хотя им часто удавалось поразить умы людей простодушных и малоосторожных и посредством этих ухищрений они стали их властителями, они имеют не больше оснований оспаривать славу красноречия у этих первых ораторов, нежели могли бы их иметь предатели, претендующие на истинное благородство перед лицом верных и закаленных в боях воинов; и хотя они употребляют иной раз свои ложные доводы для защиты истины, тем не менее именно потому, что главную славу своего искусства они употребляют для защиты всего дурного, я нахожу их во всем этом преничтожными, ведь они не преуспели в том, чтобы сойти за хороших ораторов, не показав себя при этом с дурной стороны. Но что касается Господина де Бальзака, то он разъясняет с такой силой все, о чем предпринимает трактовать, и обогащает свое рассуждение такими убедительными примерами, что нельзя не удивиться тому, что точное соблюдение всех правил искусства отнюдь не ослабило горячности его стиля и не сдержало порывистости его естества и что в окружении орнаментальности и элегантности нашего времени он смог сохранить силу и величественность красноречия первоначальных веков. Ибо он совсем не злоупотребляет, что делает большинство, простосердечием своих читателей и хотя доводы, которые он употребляет, столь допустимы, что они с легкостью завоевывают умы людей, они при этом являются столь твердыми и столь истинными, что чем больше у человека соображения, с тем большей непогрешимостью он в них убеждается, особенно когда автор имеет намерение доказать другим то, в чем прежде убедился сам. Ибо, хотя он прекрасно знает, что иной раз позволительно подкрепить верными доводами самые парадоксальные предложения и ловко избегать более или менее опасных истин, мы все равно замечаем в его сочинениях определенную великодушную свободу, что обнаруживает, что нет для него ничего более невыносимого, нежели ложь. Откуда идет то, что, ежели иной раз в ходе своего рассуждения ему случается описывать пороки власть имущих, страх и лесть отнюдь не понуждают его что-то скрывать и ежели, наоборот, ему предоставляется случай говорить об их добродетелях, он совсем не прикрывает их наигранным лукавством и повсюду говорит правду. А ежели иной раз он вынужден говорить о самом себе, он говорит о себе с такой же свободой, ибо страх навлечь на себе презрение не мешает ему открывать перед другими слабости и болезни своего тела, равно как лукавство его завистников не заставляет его скрывать преимущества своего ума. То, что, насколько я знаю, могло быть истолковано многими в дурном смысле, ибо пороки столь заурядны в наше время, а добродетели столь редкостны, и посему одно и то же событие может быть описано как с хорошей, так и с дурной стороны, и потому люди никогда не преминут соотнести это событие с тем, что дурно, и судить о нем по тому, что чаще всего происходит. Но кому угодно будет быть более предусмотрительным, полагая, будто Господин де Бальзак свободно оглашает в своих сочинениях пороки и добродетели других людей, равно как свои собственные, никогда не сможет убедить себя в том, что в одном и том же человеке существуют столь различные нравы, что он то из лукавой свободы открывает прегрешения других, то из постыдной лести сообщает о их же благодеяниях или же из низости ума говорит о собственных недугах и описывает из тщеславия преимущества и прерогативы своей души; он скорее подумает, что автор говорит, что он делает со всяким предметом, лишь из любви, которую он испытывает к истине, и из великодушия, каковое ему естественно. И потомство отдаст ему должное, увидев в нем нравы, всецело соответствующие нравам великих мужей древности, будет восхищаться чистосердечием и изобретательностью этого ума, поднявшегося над общим мнением, хотя сегодня люди, ревнуя к его славе, не захотят признать столь возвышенную добродетель. Ибо упадок рода человеческого в наши дни столь превелик, что, подобно тому как в группе молодых развратников было бы стыдно показаться человеком целомудренным и умеренным, так и большая часть света насмехается сегодня над человеком, утверждающим, что он искренен и правдив; и что сегодня люди испытывают гораздо большее удовольствие, когда слышат лживые обвинения, нежели правдивую хвалу, а особенно если люди достойные судят о себе чуть выигрышно, именно тогда истина принимается за гордыню, а скрытничанье или ложь – за умеренность. Именно в этом порочащие его писания нашли особый предлог и материю всех обвинений; эта клевета дозволила и дала ход всем прочим, сколь несправедливыми и смехотворными те ни были бы, в силу этой клеветы писания эти обрели доверие в умах вульгарных; но, по правде говоря, что более всего достойно сожаления, так это то, что под словом «обыкновенный» скрываются все те, кто воображают, что что-то собой представляют и почитают себя больше, нежели других людей.
Сударь,
я получил латинскую речь, которую вы сочинили: я не осмелился бы назвать ее вашим Суждением о моих сочинениях, поскольку она слишком лестна для меня и потому что, может быть, от вашего ко мне расположения пострадала неподкупность. Как бы то ни было, вы вправе судить и сами знаете, что, когда заимодавец поступает не по справедливости, он не справляется со своей задачей. Поскольку такова ваша воля, я высылаю вам три Речи, над последней из которых вы оставили меня, уехав отсюда. В нескольких пассажах я несколько дурно отзываюсь о философах-стоиках, то есть умеренных циниках. Ибо, как вы говорите, они также говорят весьма возвышенно, однако говорят они ко своему удобству и не блюдут строгости Правила, хотя высказывают те же самые максимы. Мне подумалось, что в этом я вам понравлюсь и пощекочу ваше благорасположение. К первому дню вы получите другие речи, за которые мой переписчик возьмется назавтра. Если для печати их разделить, то получится пятнадцать или шестнадцать: если соединить, то выйдет как раз две Апологии. Я сам передал пакет Мадемуазель де Нефюик. Она должна вам написать через одну даму, которая готовится к путешествию в Бретань. В остальном же, Сударь, вспомните, пожалуйста, об
Сударь!
Хотя, когда вы еще были в своем замке, я прекрасно знал, что любая другая беседа, кроме той, что вы ведете с самим собой, будет вам в тягость, я не мог бы не послать порой не совсем удачное приветствие, если бы смел подумать, что вы пробудете там так долго, как вам было угодно. Но поскольку я имел честь получить одно из ваших писем, в котором вы позволяете мне надеяться, что скоро будете при Дворе, из щепетильности я не решился побеспокоить вас в самой вашей пустыне и подумал, что будет лучше, если подожду вам писать, пока вы ее не покинете; что заставило меня откладывать то одно путешествие, то другое в течение полутора лет, хотя я намеревался отсрочить его самое большое на неделю; и хотя вы меня ни к чему не обязывали, я решил избавить вас на все это время от своих писем. Но поскольку вы сейчас в Париже, мне надлежит истребовать от вас некоторое время, которое вы решили там потерять в беседах с теми, кто будет вас навещать, и сказать вам, что за те два года, что я провел вне [Франции], я ни разу не соблазнился туда вернуться, разве что тогда, когда мне сообщили, что вы теперь при Дворе. Но эта новость дала мне знать, что теперь я могу быть счастлив не только здесь, и, если бы занятия, которые меня тут удерживают, не были, согласно моему скромнейшему мнению, самыми что ни есть важными из тех, коим я способен себя посвятить, одной лишь надежды иметь честь поговорить с вами и видеть, как в моем присутствии естественно рождаются эти сильные мысли, которыми мы восхищаемся в ваших сочинениях, было бы достаточно, чтобы я все тут оставил. Не спрашивайте, прошу вас, что это за занятия, которые я считаю столь важными, ибо мне было бы стыдно в этом признаться; я до того стал философом, что презираю большую часть того, что люди обычно ценят, зато ценю кое-что другое, чего обыкновенно с ними не бывает. Тем не менее, поскольку ваши чувствования весьма далеки от чувствований прочих людей и поскольку вы часто свидетельствовали, что вы судите обо мне куда более благосклонно, нежели я того заслуживал, я не упущу случая как-нибудь поговорить об этом более открыто, если только это вам будет угодно. Сейчас скажу лишь, что более не в состоянии что-либо изложить письменно, к чему был расположен, как вы сами видели, некоторое время тому назад. Дело не в том, что меня совсем не волнует репутация, тем более когда точно знаешь, что можешь ее завоевать – прочную и величественную, какой вы добились; но даже если она будет ничтожной и шаткой, на что я сам могу надеяться, я не могу позволить себе ценить ее более, нежели покой и умиротворение ума, коими сейчас располагаю. Я сплю здесь по десять часов каждую ночь, и никогда никакой заботе меня не пробудить, а после того как сон в течение долгого времени прогуливает мой ум среди самшита, садов и заколдованных замков, где я испытываю все удовольствия, которые только можно вообразить в Баснях, я незаметно начинаю смешивать свои ночные мечтания с дневными, и когда замечаю, что проснулся, то сразу понимаю, что мое удовольствие лишь возрастает и в нем участвуют все мои чувства; потому как я не столь суров, чтобы отказывать себе в какой-либо вещи, которую философ может себе позволить, не оскорбив своей совести. В конце концов, если чего-то здесь и не хватает, то лишь сладости вашей беседы, но последняя столь необходима мне для счастья, что я того и гляди отрину все свои замыслы и навещу вас, чтобы изустно сказать, что от всего сердца остаюсь Вашим, и т. п.
[…] Живу лишь надеждой поехать навестить вас в Амстердаме и облобызать дорогую головушку, преисполненную понимания и разумения […] Я не столь тщеславен, чтобы притязать на то, чтобы быть компаньоном в ваших трудах, но их наблюдателем я тем не менее смогу быть, так же как смогу обогатить себя остатками вашей добычи и излишками вашего изобилия. Не думайте, что предлагаю это наудачу; говорю совершенно серьезно, и ежели вы намерены оставаться там, где сейчас пребываете, то стану таким же голландцем, как и вы, и у Правителей Объединенных провинций не будет лучшего гражданина, нежели я, и никого, кто имел бы такую же страсть к свободе, какой я обладаю. Хотя я до крайности люблю небо Италии и землю, где произрастают апельсиновые деревья, вашей добродетели будет довольно, чтобы привести меня на берега Ледовитого Моря, на самый Север. Вот уже три года я мыслями с вами и умираю от желания присоединиться к вам с тем, чтобы уже никогда не разлучаться и вам засвидельствовать, что постоянно и страстно остаюсь вашим…
Сударь!
Я нарочно закрыл глаза ладонью, дабы убедиться, что не сплю, когда прочел в письме о вашем намерении приехать сюда; даже и сейчас, если я и осмеливаюсь радоваться сей новости, то не иначе, как если бы она мне приснилась. Впрочем, не нахожу чересчур странным, что ум столь величественный и щедрый, как ваш, не сумел приспособиться к рабским обязанностям, кои мы должны исполнять при Дворе; и поскольку вы серьезно заверяете меня в том, что Бог сподвигнул вас оставить свет, я погрешил бы против Святого Духа, если бы попытался отвратить вас от столь священного решения. Но вы должны извинить мое рвение, если я приглашу вас избрать Амстердам местом вашего уединения, предпочтя его не только всем капуцинским и картузианским монастырям, куда уединяются многие добропорядочные люди, но также и наикрасивейшим убежищам Франции и Италии, даже знаменитому Эрмитажу, где Вы пребывали в минувшем году. Каким бы совершенным ни был бы сельский дом, ему всегда недостает бесчисленных удобств, кои обретаются лишь в городах; да и одиночество, которое мы надеемся обрести, никогда не бывает там совершенным. Мне бы очень хотелось, чтобы вам встретился там канал, погружающий в мечты превеликих говорунов, или долина столь уединенная, что она приведет вас в восторг и одарит радостью; однако едва ли возможно, что вы не обретете кучу каких-нибудь соседей, кои будут вам докучать и чьи визиты бывают еще более несносными, нежели те, что вы терпите в Париже; тогда как в громадном городе, где я пребываю и где все, кроме меня, занимаются торговлей, каждый настолько внимает собственной выгоде, что я всю свою жизнь могу здесь прожить никем не замеченный. Ежедневно я прогуливаюсь среди столпотворения народа с такой же свободой и покоем, с какой вы гуляете по аллеям своих владений, при этом людей, которых я вижу, я воспринимаю не иначе, как в виде деревьев ваших лесов или животных, что в них водятся. Даже их суматоха нарушает мои грезы не более, чем журчанье ручья. Ежели я позволю себе иногда поразмыслить над их действиями, то получаю от сего занятия такое же удовольствие, какое испытываете вы, наблюдая за крестьянами, обрабатывающими ваши поля; ибо я вижу, что все труды этих людей служат украшению места моего обитания и нацелены на то, чтобы я ни в чем здесь не нуждался. И ежели есть удовольствие видеть, как созревают плоды в ваших садах, и собственными глазами наблюдать изобилие, подумайте, разве не так же обстоит дело, когда вы видите здесь, как прибывают суда, в изобилии доставляющие нам все, что производится в Индии, и все редкости Европы. Можно ли найти другое место во всем мире, где все удобства жизни и все достопримечательности, которых можно только пожелать, было бы так легко заполучить, как здесь? В какой другой стране можно пользоваться свободой, столь всецелой, спать столь спокойно и где всегда наготове армия, чтобы вас защитить, где отравления, предательства, клевета менее известны, нежели здесь, где более всего сохранились остатки невинности наших предков? Не понимаю, как можете вы так любить воздух Италии, с которым мы столь часто вдыхаем чуму, и где дневная жара невыносима, вечерняя прохлада болезнетворна, а темнота ночи покрывает воришек и убийц. Если же вас страшат северные зимы, скажите мне, какие тени, какие веера или фонтаны способны спасти вас от несносности римской жары с таким же успехом, с каким жаркая печь-голландка защитит вас здесь от холода? Наконец, скажу вам, что ожидаю вас с небольшим сборником грез, кои не будут вам, может быть, неприятны, но, приедете ли вы или нет, останусь страстно вам преданный…
Сударь,
я отважился наконец предать печати сочинения, которые вы получите, если вам будет угодно, с этим письмом, и, хотя я никоим образом не считаю их достойными того, чтобы вы их прочли, и стыжусь за грубость моего стиля и простоту моих мыслей перед вами больше, чем перед кем-либо другим, кто не сумел бы ничего такого заметить, сердечная привязанность, которую вы издавна смилостивились мне засвидетельствовать, сулит мне, что эта книга получит именно от вас протекцию и поддержку и что вы даже меня премного обяжете, указав на ошибки, которые вы в ней заметите, и на те критические суждения, которые можно будет о ней вынести; ибо, хотя я не поставил на ней своего имени, думаю, что смогу ее дезавуировать, если она того заслуживает.
Недавно я видел здесь новые «Письма», переиздание которых вы подготовили и которые лишают прежнее издание той похвалы, которой они были удостоены прежде и согласно которой они просто превосходны; и поскольку я встретил среди прочих то, которое вы удостоили меня честью написать, когда я был в Амстердаме, и которым вы меня обязываете несравненно более, нежели я того заслуживаю, я утверждаюсь в мысли, что по-прежнему любим вами и вы не откажете мне в участии. Впрочем, я отнюдь не думаю просить у вас прощения за то молчание, которое хранил несколько лет, ибо, прожив эти годы так, что я не мог надеяться быть полезным никому из тех, кому готов был услужить, мне стало казаться, что мои приветствия будут лишь потерянными речами, при этом я оставался страстно вам преданным и т. п.
[…] Вы должны признать нашу правоту по этому поводу: или, по меньшей мере, приехать и лично представить те основания, в силу которых вы раните нас столь жестоким отсутствием. Если они пересилят те, которые я могу им противопоставить, обещаю, что приму их и приеду подышать вашими туманами и попить ваших лечебных снадобий. Извините меня, что так я называю воздух и пиво вашего Лейдена, и дайте слово не передавать эти слова Господину Хейнсию. Сейчас это самый опасный из всех докторов на свете, к тому же он совсем не понимает шуток, когда с ним общаешься. Он толкует в противоположном смысле все, что я ему писал из самых добропорядочных и уважительных побуждений, полагая, что обхожусь с ним учтиво: а он все принял за оскорбления. Да хранит меня Бог от столь тиранического общества. Но следовало бы поговорить с глазу на глаз на эти и многие другие темы […]
Этюд седьмой. Цена истины