– Отличия виднее на контрасте. А вообще – согласен. – Я не был склонен городить напраслину. – И среди эльфов встречаются вменяемые. Скажем, Честертон. В «Варварстве Берлина» он удивляется узлам эльфийского рассудка, по логике которого Россия, бывшая под игом и самостоятельно стряхнувшая его с загривка, считается неизлечимо заражённой азиатчиной, в то время как Испания, несколько веков томившаяся под маврами, и Греция, столетия стонавшая под османским каблуком, безоговорочно приняты в семью европейских народов. И ещё он говорит, что эльфы, эти рыцари терпимости, терпимы к любому мнению, кроме истинного. Истины для них нет вообще. То есть они догадываются о её существовании, но, едва почуют хоть слабейший её признак, принимаются носителя этого признака с неумолимым рвением топтать. И это тоже родимое эльфийское пятно. Ведь орки Мордора взыскуют истины и справедливости как Царствия Небесного, как оправдания скорбей.
– Да, – тряхнул сединами мой старший товарищ, – и там есть светочи. Подумать если, мошенничество, разгильдяйство, воровство, излишества и вредные привычки – это же не только в Мордоре, а где угодно. Что на улочках итальянского Ривенделла, что в бронксах заморского Валинора. А если взять по губернским городам, наш орк живёт не хуже эльфа. Только поныть, пожаловаться – золотые руки. И крыша есть над головой, и дачный домик, и землица, и от машин, глянь, нету продыху. И болеет наш орк не чаще и по миру рыщет – куда только не занесёт нелёгкая… Дело ведь не в нулях зарплаты, а в соотношении прибыток – обязательные траты. Остаток и определяет суть.
Менделеев с Петровым-Водкиным остались позади. Мы вышли на дорожку, с намерением пройти к могилам мордорских искусников: Гаршина, Лескова, Салтыкова-Щедрина, Тургенева и Гончарова.
– Вот мы беседуем, – сказал я. – Мы добродушны, наши помыслы чисты, мы деликатно подбираем выражения. А фонтан Протея – так ты его назвал – всё хлещет и смердит. В пору не ныть и жаловаться, как принято у орков. В пору заслать ответку.
– Это верно.
– Куда вернее.
– Только ответить надо по уму. – Георгий повернул ко мне худощавое лицо с крупным носом и впалыми висками. – Доказывать, что не верблюд – курам на смех. Тут бы с талантом и душой… Как Блок.
– Как Блок?
Серые глаза Георгия зажглись:
– Через художественный жест. Мощный художественный жест. Чтобы какое-нибудь недюжинное дарование предъявило миру: «И там, где у орка вскипает душа, у эльфа порхают купюры, шурша».
Я не нашёл что ответить – уж больно плакатные строки. Георгий продолжал:
– Или через целую череду художественных жестов. Ярких и монументальных. Чтобы возвысить славных орков и прекрасных гоблинов и путём их заслуженного возвышения обнажить природу хвастливых, поражённых внутренним недугом эльфов, ничем ныне не отмеченных, кроме родового гонора, хитрости, жестокости и холодной злобы. Вклад в такой художественный жест – вклад в вечность, как всякое дело любви. Необходим неодолимый культурный соблазн – нынешнее противостояние решается лишь так. Нужна победа в войне обольстительных грёз. Ракеты и бомбы не определяют, а лишь завершают дело. И даже могут вовсе не понадобиться. То есть первое и главное – интеллектуально развенчать врага. Развенчать и культурно обезвредить. Если угодно – такой социальный заказ. Вспомни Обломова и Штольца – к кому льнёт наше сердце?
Мы только подошли к чёрному кресту на могиле гоблина Гаршина, а Георгий уже предвкушал встречу с бюстом орка Гончарова, изваянным из белого камня, но за долгие годы под воздействием нависшего над ним куста слегка позеленевшего.
– Нет, – возразил я.
– Что? – вскинул серые глаза Георгий.
– Не должно быть никакого социального заказа.
– Почему?
– Социальный заказ – это идеализм. – Я достал фляжку с зубровкой и протянул Георгию. – Более того – вульгарный идеализм. Надо просто поощрять тех, кто поёт прекрасные песни, и выключать микрофон тем, кто не умеет их петь. Прекрасные песни – это всё, что нам надо.
– Пожалуй, ты прав, – после паузы, вызванной долгим глотком, согласился Георгий, вслед за чем загадочно изрёк: – Однако всегда должен быть тот, кто может себе позволить.
Вернув мне фляжку, он некоторое время молчал, склонив крупный нос и впалые виски перед надгробием вечно молодого Всеволода Михайловича.