Книги

Дым отечества

22
18
20
22
24
26
28
30

— Убива-а-а-ют! — кричит Огилви. Врет. Если бы убивали, уже убили бы. И теперь это наша линия защиты. Добить Огилви при стражниках — еще куда ни шло. Посла — невозможно. Законопослушный Гордон опускает оружие и скользит назад и вбок, потому что его противник и не думает вкладывать в ножны свое, особенно теперь, когда у него есть преимущество. Это тоже ошибка. Сержант «городских» бьет Огилви по руке древком алебарды. Теперь у конюшего не только в боку дыра, но и рука вывихнута. Это, впрочем, мелочи. Джеймс кланяется послу и протягивает руку, чтобы помочь ему встать.

— Я нижайше прошу Вашу Светлость, — не убудет от него, — простить нас. Мы никак не ожидали встретить столь высокую особу в таком обществе. Мы не желали оскорбить вас. Чистая правда. Оскорбить — не желали. Судя по выражению посольской физиономии, этого совершенно недостаточно. Да и суть намерений он распознал хорошо, лучше не бывает — как распознают подобные намерения люди, которых норовят убить безоружными, сидящими на земле, средь бела дня, и понимающие, что не зарезали их только чудом. Проклятье… ну проклятье!.. Хотели же — как лучше.

Ученые доктора в университетах которое десятилетие препирались, обращается ли Солнце вокруг Земли, или Земля обращается вокруг Солнца. Некоторые предполагали даже, что светила и тела небесные упорядоченно вращаются вокруг единого центра всего сущего, кое есть Господь Всемогущий, и бывали справедливо биты как теми, кто стоял за вращение Солнца вокруг Земли, так и теми, кто был против, ибо сводить Господа нашего к некой единственной точке в пространстве есть скудоумие на грани ереси. Джеймс точно знал, вокруг какой точки вращается его жизнь — и точка эта помещалась в центре комнаты с зарешеченным узким окном. Кровать, широкая и коротковатая, с пологом. Из полога еженощно сыплются то клопы, то сухой ромашковый цвет. Два кресла, просиженных посредине. За ширмой тазик для умывания и отполированная бронзовая пластинка — бриться. Все знакомо наизусть по прошлому пребыванию, даже как прошлый раз кружку разбил, так осколки в углу и валяются, и потеки на стенке. И гобелен с дырой. Напоминало смену времен года. Или траекторию деревенского пьяницы где-нибудь в «нижней» деревушке — от кабака к колодкам и обратно. Даже мелкий воришка уже не подходил, этот после второго-третьего случая уже оказался бы на строительстве дороги или на какой-нибудь мельнице, и надолго, благо галерного флота у Каледонии нет, кому как не Хейлзу знать. Нет, деревенский пьянчуга как он есть… расклепали, выпил, начал буянить — опять сидит. Было бы смешно. А еще несмешного, помимо решетки, то, как легко решился убить безоружного.

Ничто иное даже на ум не взбрело. Никогда не думал, что Нокс может быть в чем-то прав — но мысль, кажется, и правда, если не равна действию, то очень на него похожа. Согласился я тогда в Орлеане стать убийцей, сломал себя… делать-то не пришлось, повезло, а решение, видно, внутри осталось. Но Джон… побери его черти, уволоки его под холм самая зловредная девица из «соседей» и не выпускай сто лет, заставь его Дикая Охота всех своих лошадей перековывать! Десять лет он ходил как бы женатым, и что б ему одиннадцатый год так не проходить? Или уж, решив положить конец этому полному безобразию, не сообщить об этом? Ведь был же в гостях у матушки его… и тоже ни словечка. И ведь словно законченный дурак распинался перед Аргайлом — мол, если бы было что-то такое на уме, так начали бы с развода, верно? Они и начали. Предупредить только забыли. Гордоны, одно слово. Как бы не оказалось, что они и в самом деле решили сосватать Джону королеву… Черт… о черт же. Джеймс вскочил и описал три или четыре круга по камере, прежде чем понял, что делает. Джон сказал «моя бывшая жена». А он-то религию не менял. И в парламент за разводом не обращался. И в Рому Гордоны с этим делом не писали, вот уж такое им бы в тайне не сохранить. Значит, что? Значит, когда Джона женили, они разрешения на брак из Ромы не получали вовсе. А оно нужно — приемная мать, все-таки. Запретная степень родства. Не получали. Брак с самого начала был незаконным, ничтожным… Его можно было даже не расторгнуть в любой момент — для церкви его просто никогда не существовало. Хантли рассчитал — трезво и точно — что ни один епископ в стране не посмеет ему напомнить. Ему, столпу истинной веры в Каледонии, человеку, от которого они все зависят. Умница. И приданое в семье оставил, и сыну рук не связал, на случай если подвернется более выгодная партия.

Подойти к стене, прислониться к камню лбом. Мерей знал. Он, в отличие от некоторых Босуэллов, не идиот. Он старается такие вещи из виду не упускать. Он знал. Посла все-таки надо было убить. Даже на глазах у стражи, пусть — убить и сказать, что принял за приятеля Огилви, меньше надо честных слуг по тюрьмам держать, а то не только послов не узнают, как Ее Величество выглядит, забудут… Ущерба было бы меньше на круг. Потому что эта сволочь толедская наслушалась и насмотрелась, и выводы сделает, и о выводах отпишет домой — и кто, спрашивается, будет следить за тем, чтоб ненужные письма потерялись, сгорели и утонули, если надо, то прямо с кораблями? Кто? Мейтленд, может, и будет — ну и где тот Мейтленд? Хотя бы явился поинтересоваться, что произошло. Мейтленд появился через три дня. Убитого оленя ведь тоже не едят сразу, подождут, пока он отвисится, пока его собственные соки, разлагаясь, не сделают мясо мягким, нежным, душистым… По такой погоде пять дней, неделя — и можно подавать к столу. Мейтленд даже поторопился слегка, если подумать.

С другой стороны, то, что не добрали на крюке, можно восполнить колотушкой. И с этим господин секретарь не поскупился. Присел на продавленное кресло, сложил руки на коленях, сделал скорбное лицо — и принялся долбить. Любезности у него только прибавилось. Неудивительно. Если на тебя другой — равный по сословию — голос повышает и гнев выказывает, то думаешь только об одном: с какой стати этот неудобосказуемый так себя ведет и давно ли его последний раз приглашали ответить за дерзость в ближайшем удобном месте. И не слышишь ничего иного, а слыша — не понимаешь, не проходит удар, вязнет. Вот господин секретарь и говорит печально, раздосадованно и как бы без малейшего упрека. Просто описывает, что сказал посол, что подумала королева, и на что теперь похожи перспективы заключить брак с толедским инфантом. Удара, впрочем, тут тоже не получается, потому что за эти четыре в общей сложности дня Джеймс успел себе вообразить картину где-то впятеро похуже, вплоть до новой «королевы альбийской» и теперь уже настоящей войны, а в сравнении с этим обычные дипломатические неприятности были сущим весенним дождиком, от которого и под крышу-то прятаться не станешь.

— В общем и целом, конечно, — горестно покачал головой секретарь, — зная господина конюшего, господина барона и вас, удивляться почти нечему. Господин конюший, как вы понимаете, совершенно неслучайно оказался, где оказался — в компании, которая, как он считал, обеспечивала ему безопасность. Считал он обычным для себя образом… забыв, что господин барон Гордон-Огилви на приеме в честь посла отсутствовал по причине королевской немилости, а потом не имел случая его видеть, ну а вы и вовсе никак не могли бы с ним встретиться… хотя вам, господин граф, в вашем положении, должно было бы быть понятно, что вам не следует сейчас ссориться даже с воробьем, если тому вздумается перейти вам дорогу. Непонятно мне, признаться, другое. Вы прикончили двух людей Огилви и едва не убили достойнейшего господина Понсе де Кабрера, естественно, не разобрав в горячке, с кем имели дело. Но как вышло, что господин барон Гордон-Огилви, сказав вслух, что он сказал, оставил противника в живых?

— Господин барон Гордон-Огилви с прискорбным отсутствием христианского милосердия хотел нарезать противника на куски и сделать это с подобающей случаю медлительностью… А вот не знал ли Джон о том, что спутник Огилви-конюшего — толедский посол? Вот не знал ли? То-то он его так надежно в канаву свалил — и, главное, ровнехонько за мгновение до того, как конюший открыл поганую пасть и во всю пасть начал вещать, что Елизавета Гордон навела на королеву чары. Добрый мальчик Джон…

— Я понимаю его чувства, — кивает секретарь. — Я только удивляюсь, что он недостаточно решительно действовал на их основании. Как христианин, я должен радоваться, что господин конюший жив. Как политик, я могу только огорчаться… и недоумевать. Улыбку нельзя было пускать ни на лицо, ни в глаза. Как-то очень Мейтленд сегодня груб и прямолинеен. Да, конечно же, лучшего способа похоронить толедский брак, чем эта история — не придумаешь. Но своим участием в деле Джон намертво вычеркнул себя из числа женихов — тут свободу бы сохранить — и если бы планировал что-то заранее, прекрасно все сообразил бы. Он ведь не глуп, просто думает медленно.

А господин секретарь распахивает передо мной ворота: Джеймс Хейлз не виноват, Джеймс Хейлз даже глупостей никаких не сделал, а просто стал — как, кстати говоря, и посол — жертвой особо подлой интриги. Но если Мерей и вправду решил, что донос Аррана — провокация, то он ведь и сочтет, что все это один замысел: сплетня утечет, планируемое похищение превратится в состоявшееся, и что уж там небольшая драка с участием жениха — никто важный не погиб, одни слуги, — если речь идет о чести королевы!.. А о толедском союзе можно уже забыть — тут вам и чернокнижие, и другие сомнительные слухи, и явное неуважение. Одно к одному.

Самое гнусное тут, что невозможно представить себе, что ответит в свой черед, или уже ответил Джон. Потому что он малый горячий, скорый на язык и сначала скажет, потом сообразит, как надо было. И еще потому что, положа руку на сердце, не веришь, что на уме у него и у всей его семейки с самого начала не было какой-то хитрой интриги из тех, на которые намекает Мейтленд. Нет такой уверенности. Уж больно по-глупому они попались… для Гордонов, для лорда нашего канцлера в особенности. Когда-то давным-давно, когда папаша только-только сплавил сына в Орлеан, подальше от местной возни, Клод Валуа-Ангулем — надутый как павлин двадцатилетний генерал, любимчик короля-Живоглота, — загадал каледонскому недорослю загадку о двух заговорщиках. Мол, сидят они в разных подвалах — ни словом перемолвиться, ни весточку через стражника передать, а уличить друг друга могут только они. И вот судья велит сделать каждому одно и то же предложение: дай показания против другого — и отделаешься ссылкой, а если дружок на тебя первым покажет, так тебя казнят поутру, а его сошлют. Если оба друг на друга укажут — обоих казнят. Если оба молчать будут и на пытке, значит, обоих отпустят, свидетелей-то нет. У Клода из этого следовал простой вывод: если делаешь с кем-то дело, так с тем, в ком уверен: будет молчать. Потому что если ты понадеешься на лучшее, а тебя проведут — ты дурак; а если ты товарища выдашь, то подлец. Для Клода это не притча, а семейная история про отца и дядюшку.

Сиди в соседней башне Джордж, можно было бы ставить голову и в прямом смысле, и в переносном — ни слова лишнего из него не вытащат. И если есть заговор, и если нет заговора. Спал. Ничего не видел. Да, мечом размахивал. Да, чудом не убил. Но спал. Ничего не видел. И не слышал. Лунатик я. Да, днем дело было. Но все равно спал. А Джон в горячке или на простую уловку, или из желания помочь может наговорить много лишнего. Но это о себе. А вот о своей семье он ничего не скажет. Никогда. И о Джеймсе соответственно — тоже. Пошли прогуляться, встретили Огилви из Карделла — и как же было не сделать в нем дыру?

— Удивительная история. — вздыхает Джеймс. — И крайне огорчительная. Раз уж случились все эти неприятности, так хоть не зря бы. Только простите, господин секретарь, но вы, что, мне хотите в вину поставить — что я королевского слугу недоубил? Если бы мы заранее знали, что Ее Величеству он так надоел, тогда… тем более не стали бы, сами понимаете — палачество благородному человеку не занятие. Ну промедлили, тут стража прибежала — хорошо, что прибежала, посла спасла… В общем, господин секретарь, что за произвол? Я двоих убил не ко времени и не к месту, Джон своего не успел, посла мы оскорбили — ну накажите нас уже… послу я подарок сделаю ценный, ну хоть судите перед парламентом… Но что, это была первая драка в Дун Эйдине?

— Не первая, господин граф. — кивнул Мейтленд, — Только очень неудачная. А о суде и речи быть не может — господин посол также прекрасно запомнил слова, сказанные господином конюшим Огилви о приемной матери господина барона. И при всей разнице в обычаях, он, как благородный человек, согласился, что этих речей — и особенно обвинения в колдовстве — было более чем достаточно для поединка. Но Ее Величество желает быть уверенной, что до отъезда посольства в городе Дун Эйдине больше не случится ни одной драки… с вашим участием.

— Так ведь меня в пограничье уже с Рождества ждут… — задушевно вздохнул Джеймс. — Готов отбыть незамедлительно… и даже в сопровождении гвардии Ее Величества, во избежание случайностей.

— Ее Величество сомневается, — ответно вздохнул Мейтленд, — что вы не окажетесь втянуты в следующую сомнительную историю. Она дорожит вашим благополучием.

— Что ж, в этом случае мне остается только полагаться на то, что забота Ее

Величества о благополучии ее недостойного слуги все же не помешает Ее Величеству помнить о благополучии южной границы и флота.

Бежать из цитадели было сложнее — и проще. Здесь и стража понимала свое дело, и решетку было не вышибить плечом, и окна просматривались, и слова меняли раз в смену — и все друг друга знали. Но все эти хорошо придуманные вещи давно вошли в рутину, стали делом не работы даже, а привычки. У них появился ритм, ход, ожидаемые погрешности — как у ромейских водяных часов. Войти, подстроиться — и уж тут-то предприятию не помешает никакая случайность, никакая неожиданность. Их здесь не бывает. Джеймс развлекался, придумывая способы — один лучше другого. Бежать он не собирался. Но мало ли. Не пускали никого — ни друзей, ни родственников, и даже записки, даже прочитанного предварительно хоть всею стражей, хоть всем парламентом письма не позволяли получить. Ни в какую. Джеймс, впрочем, не очень настаивал — скорее, проверял пределы терпения и стойкости тюремщиков. Снаружи тоже проверяли, он не сомневался, но осторожно, чтоб не привлечь внимания, не угодить в ловушку — просто сами тюремщики удивились бы, забудь о Джеймсе все, от родственников до слуг. Удивились бы и насторожились, ожидая какой-нибудь особенной, крупной пакости — а это сейчас совсем не с руки. Честному драчуну, скандалисту и хулигану пакостить некому и незачем. Он, нахальный и недостойный слуга Ее Величества, вновь уповает на то, что королева посердится, помаринует его в цитадели, как особо наглый патиссон — да и выпустит через срок, достаточный для удовлетворения толедской сановной четы; а угощение и вино, и книги, а также чистые рубашки хулигану и дамскому угоднику передают каждый день, чего ж не посидеть-то? Поэтому, когда явились однажды заполночь, споро и умело упаковали накопившиеся вещи — откуда их столько — и соблюдая всю мыслимую осторожность проводили по галерее в другое крыло, в камеру побольше с окном на обрыв, Джеймс удивился. Он-то никуда не собирался. Вот тут стоило проявить настойчивость, щедрость и обаяние — он и проявил, и за пару дней узнал, что барон Гордон-Огилви совершил побег за день до того, как Джеймса перевели в другую камеру. Да не просто так сбежал, а убив при том двоих — голыми руками, и, вероятно, без посторонней помощи, без сговора со стражей. Пахло от всей этой истории гнусно; попыткой тихого убийства в тюрьме от нее пахло. Потому что было только две причины, по которым добрейший человек Джон вышел бы из цитадели так, и только одна, по которой сразу двое стражников могли оказаться ночью у него в камере на расстоянии прямого удара… для безоружного. Джон вышел вон, и хотя Джеймс подозревал, что к нему-то не явятся средь ночи двое-трое гостей с удавками и кинжалами, и яда в вино никто не подсыплет, и вообще можно не опасаться за свое здоровье, ему тоже захотелось выйти вон. Надоело, в конце концов. Из камеры над обрывом был один сложный, но безопасный выход — через дверь, через подкуп стражников, через долгую интригу, которую следовало вести и отсюда, и снаружи; и был второй, который никуда не вел, разве что на тот свет. Чтобы спуститься с Дун Эйдинской Скалы, нужны: костыли, веревки, крюки, перчатки, белый день и желательно напарник. Без этого всего существенно проще покончить с собой при помощи той двузубой вилки из альбийского олова, которую один дурак уже битый час рассматривает, думая, не заменит ли она ему крюк. Вилка не гнется от взгляда, но вот надеяться, что она выдержит вес человеческого тела… или часть веса… значит искушать Господа. Господи, ну ты простишь мне это, в случае чего? Что хорошо в здешней тюрьме — предсказуемость; вот сейчас поглядит через решетчатое окошко в двери стражник, увидит, что узник валяется на кровати прямо в сапогах, закинув ногу на ногу, а руки за голову, с кошкой на груди, и мрачно пялится на свечу, то есть, проводит время как обычно, и уйдет до полуночи. Слышно его шагов за двадцать, подкрадываться он не обучен и башмаки у стражника тяжелые. Значит, на то, чтобы добрая льняная простыня — спасибо подружкам, — превратилась в добрую узловатую веревку, есть час с небольшим. Вполне достаточно. И на то, чтобы споить луне за окном вечернюю бутылку вина, обычным образом заснув к полуночи — тоже. Решетки здесь проверяют на надпил. Но не руками, глазами проверяют. Смотрят. Чем еще хорошо вино, красное, неместное, сладкое… липкое оно. Металлические опилки собрать, на капле вина замешать, надпилы замазать. А один прут нужен целым — для веревки. Кто это там жаловался, что дворец не пирог? Буду жив, буду хвастаться, что проложил себе дорогу из цитадели при помощи ножа и вилки.

Уже снаружи, над болотом тьмы, прилаживать решетку на место — то ли очередное искушение Господа, то ли разумная предосторожность, защита от беглого взгляда через дверь — узник спит, накрывшись плащом, на столе лежит опрокинутая пустая бутыль, и решетка на месте. И дерзость, конечно, и подпись с оттиском кольца — вот вам, господа Мерей и Мейтленд, ваши планы, вот вам, Ваше Величество, ваш маринад! Испарился. Улетучился. Сквозь стены ушел. В камень утек. Вот на этом веселье — только о нем и думая — теперь вниз. Стена — это просто. Вернее, это тяжело, но стена сложена из камней и строили цитадель не ромеи. Да еще ветер поработал, выедая мякоть. Темные пятна, светлые пятна, щели между камнями, трещины в камнях, все находится, будто прыгает под пальцы, подставляет опору. А торопиться не надо. Все время — наше. Летний рассвет — ранний, но до него еще часы. А подножие скалы не стерегут. Посты стоят выше — и дальше. Там, внизу — только частокол, как защита от ошибок, гарантия предусмотрительности. Невидимая раскрытая пасть с кривыми ржавыми зубами. Давно голодная, дышащая холодом. Под толщей темноты, на самом дне, затаилась как огромная рыба, и ждет — а я в темноту спускаюсь, как в ледяную воду, обжигающую, но и поддерживающую на плаву. Не утону. Не дождешься. Везет. Дважды нашлось, где закрепить веревку — так, чтобы можно было потом,