Первая часть воспоминаний Воронского вышла в «Новом мире» в 1927 году. Некоторые критики возражали против растянутых «размышлений», но, как писала жена Воронского, «по содержанию это произведение не может вызвать какие-либо возражения». Горький назвал его «голосом настоящего революционера, который сумел о себе рассказать как о настоящем живом человеке, а не как об инструменте или орудии истории». Публикация была одобрена цензурой согласно резолюции Молотова (бывшего Скрябина) на основании заключения Керженцева (бывшего Лебедева), под «ответственной редакцией» Канатчикова (бывшего рабочего Густава Листа). Революционер из подполья в изображении Воронского не вызвал каких-либо возражений[104].
Я проходил по Невскому. Сверкающие витрины магазинов, кареты и рысаки, цилиндры и котелки возбуждали во мне чувство превосходства. Я думал: вот господин с пушистыми усами, в английском пальто с искрой, вот женщина с дородным телом и свежим лицом, шуршащая шелком… они могут зайти в магазин, небрежно выбрать дорогую вещь, приказать отправить ее посыльным домой, сидеть вот в этом ресторане, вечером в ложе слушать оперу, потом ужинать, расправляя хрустящую, туго накрахмаленную салфетку. У меня в кармане полтинник, на мне рваное осеннее пальто и стоптанные рыжие ботинки, но это мне все равно: я творю волю неведомых и неукоснительно идущих к своей разрушительной цели людей. Я тоже принадлежу к их тайному братству. За стеклом витрины переливаются радугой самоцветные камни – это для них, для вас, холеные, сытые, довольные. А у меня туго стянут пояс, под пиджаком хрустят кипы листовок. Это тоже для вас. Пожалуй, это не хуже динамита, браунинга. Вы проходите мимо меня, толкаете, но вы не знаете, что знаю я, вы не подозреваете, не догадываетесь об опасностях; они стерегут вас. Я сильней вас и могущественней, и мне весело ходить среди вас незамеченным[105].
У мира, жившего своей жизнью за пределами тайных партий, было много лиц и названий. Хуже всех были «обыватели» – люди, чьи «мнения, мысли, пересуды и желания мелки и ничтожны», и нелюди, обреченные на «плотоядие, чавканье, обжорство с тянучей слюной и икотой, елейность вместе со зверством»[106].
Бывал ты когда-нибудь в мясных рядах? Висят свиные, коровьи туши. На прилавках, на телегах, повсюду – куски сала, желтого жира, запекшейся крови, в стороны летят осколки костей, ошметки мозгов, собирая своры собак. Фартуки коробятся от крови. Вонь, разложение, душные, сладкотошноватые трупные запахи. Мне всегда кажется, что это – овеществленные чувства, надежды, мысли нашего растеряевца, окуровца, миргородца, – что это он сам, в самых своих сокровенных помыслах. Это его жизнь и быт. Погляди на него. С каким упоением копошится он, ворошит эти куски мяса, сала! Глаза становятся масленистыми, нижняя губа отвисает, слюна наполняет нечистые зловонные рты, он плотоядно щерится, растопыривает локти, боится, как бы у него не вырвали, не перекупили облюбованный кусок. Толкни его в это время, задень его нечаянно локтем, он ухлопать тебя готов на месте. Я видел людей, стоящих у мясных лавок с затуманенными глазами, с дрожью в пальцах: они смотрели на прилавок, на куски, как смотрят на голых женщин. Преувеличение?.. Пойди и проверь, но внимательно проверь[107].
«Обыватель» – штатный антипод «интеллигента». Заштатная Россия (Гоголя, Горького, Успенского) – его среда обитания. Превратив обывателя в угнетателя, социалисты приговорили его к смерти во имя марксистской неизбежности. Главной опасностью была способность гидры отращивать новые головы. Главной метафорой служило «болото», которое прикидывалось твердой почвой и тихо просачивалось в дома, души и тайные сообщества. Родной Тамбов напоминал Воронскому тайное место, где он в детстве читал, сидя на дереве.
Снизу поднимались душные испарения, болото пучилось, урчало, гнило, вздувало пузыри, покрывалось мутной мертвой пленкой, зловонно дышало, кишело мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек, – болото хлюпало и шелестело камышом, осокой. Дальше, если пробраться по неверным кочкам в его глуби, разверзались трясины, – в них погибали случайно забредшие телята, коровы и лошади[108].
Эсеры надеялись, что революция спасет Россию от удушья. Марксисты приветствовали потоп и пугали обывателей словами Энгельса: «Вы получите короткий период власти. Вам предоставляется диктовать законы, наслаждаться блеском созданного вами величия. Вы можете пировать в королевском зале и взять в жены прекрасную королевскую дочь, но не забывайте, что «Палач стоит у порога». Меньшевики отводили роль палача пролетариату; большевики (некоторые из которых узнавали в цитате заимствование из Гейне) требовали ее для себя[109].
Валентин, литературный двойник Воронского, рано стал большевиком.
Третий ангел вострубит, и не может не вострубить. И тогда мы устроим всем этим возжаждавшим всласть пожить с жирком, с навозцем, с грязцой, с законными изнасилованиями некое светопреставление. Мы покажем им, чего стоят категорические императивы и гражданские плащи. Вспомянем и альбомчики с повешенными, и библиотечки любительские о них. Все вспомним: и неоправданные детские слезы, и загубленную юность на задворках и в подвалах, и погибшие таланты, и материнское горе, и Сонечку Мармеладову, и Илюшечку, и всех, кто качался на перекладинах, когда солнце посылает свои первые безгрешные лучи[110].
Валентин был человеком из подполья. Не все большевики узнавали его аллюзии и одобряли его рефлексию, но все жили его пророчеством. Залогом победы революции была сила ненависти. Она очищала душу и разливалась, как половодье. «Она несется к вратам нового царства, орошая свой путь человеческой кровью, оставляя позади себя смерть, стенания, проклятия. Мимо трусов, мимо жалких душонок, увлекая смелых, отважных и крепких». Ненависть – оружие слабых. «Человеку надо возвратиться в свой потерянный рай, и он возвратится, найдет его, но уже не как раб природы, не как созерцатель, а как свободный господин, властитель и творец»[111].
Подпольные революционеры делились на партии в зависимости от отношения к предопределению и свободе воли. Речь шла не о выборе, а о пропорциях: никто не проповедовал безбрежную стихийность и не противопоставлял «сознательность» исторической неизбежности. Никто не отказывался от взаимного родства, и все обвиняли друг друга в измене. Группы единомышленников называли себя «партиями», но не считали себя политиками. Ленин называл большевиков «партией нового типа». Валентин возражал. «Какая мы партия? – спрашивал он. – Партия на Западе, в Америке. Все они, не исключая и социалистов, не идут дальше законом признанной борьбы за реформы. А мы – войско, мы – люди огня и меча, мы – бойцы, разрушители»[112].
Партиями принято называть организации, конкурирующие за власть в рамках данного общества (или, по определению Вебера, «за власть для лидеров с целью получения идеальных или материальных преимуществ для активных членов»). Ни одна из социалистических партий начала XX века не конкурировала за власть в Российской империи. Их целью было уничтожение этой империи во имя «царства свободы», понимаемого как жизнь без политики. Это были группы единоверцев, противостоящие развращенному миру, посвятившие себя униженным и оскорбленным и объединенные чувством избранности и идеалами братства и аскетизма. Иначе говоря, это были секты[113].
«Секты» как добровольные ассоциации взыскующих града принято противопоставлять «церквам» как бюрократическим организациям с наследуемым членством. Вариантом этого подхода является классификация «религиозных» сообществ по признаку степени отрицания мира – от горстки беженцев или бунтарей до хорошо интегрированных идеологических корпораций. Но поскольку вопрос о том, считать ли сообщество религиозным, относится к предмету веры, а не степени конфликта с миром, то к отличию сект от партий он отношения не имеет. Все социалистические партии начала XX века отвергали «мир насилия» и обладали структурными свойствами, связанными с сектантской самоизоляцией.[114]
Членство в такой группе делало жизнь осмысленной, целенаправленной и коллективной (особенно для большевиков – единственной социалистической секты, организованной вокруг харизматичного лидера). Но отказ от мира требовал жертв. Платой за забвение традиционных привязанностей, подчинение настоящего будущему и изгнание менял из храма были хронические приступы сомнения. Что, если отвергнутые связи истинны? Что, если будущее наступит тогда, когда от настоящего ничего не останется? Что, если «обыватели» – просто люди? Что, если жизнь в тюрьмах потрачена напрасно? «Что за сила у меня, чтобы надеяться мне? И какой конец, чтобы длить мне жизнь мою?»[115]
Дилемма Иова рождается из подчинения силе, которая столь же добродетельна, сколь всемогуща. («Если действовать силою, то Он могуществен; если судом, кто сведет меня с Ним? Если я буду оправдываться, то мои же уста обвинят меня; если я невинен, то Он признает меня виновным».)[116] Особенно остра она у тех, кто ценит самоусовершенствование не меньше самопожертвования. Личность, рожденную в муках, нелегко принести в жертву – особенно если работа по ее лепке строится на источниках, подобных бухаринским.
Автобиографический двойник Бухарина, Коля, испытал свой первый «духовный кризис», когда умер его младший брат. «Да стоит ли все остальное одной Андрюшиной слезинки? Что все поступки, добродетели, подвиги, искупления, когда нельзя возвратить прошлого?» Ответ пришел оттуда же, откуда и вопрос.
Раз Коля сидел тихо один и читал Достоевского, и вдруг напал на место, которое потрясло его до глубины души. Это было то место из «Подростка», где изображается, как люди будущего, потеряв веру в бога и бессмертие души, будут чувствовать себя без этой утешающей тысячелетней веры… Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью[117].
Автобиографический рассказчик Воронского пережил свой первый духовный кризис, когда умерла его сестра.
«Как это случилось? – думалось мне, – как же это случилось? Я стремлюсь к общечеловеческому счастью, я хлопочу о благе и довольстве других – и вот я не заметил, не знал, чем и как живет моя родная сестра. Нужна была неотвратимая близость смерти, чтобы она рассказала мне о себе… Ведь так можно дойти, пожалуй, до того, что будешь устраивать это самое вселенское братство и мять, топтать безжалостно и холодно, не замечая вокруг себя не только явных врагов, а вообще живую жизнь: детей, братьев, сестер! Или, возможно, это пока так и нужно, иначе не побеждают, как со сжатыми зубами, со сталью в сердце и с холодной ясностью в голове? Как же это?»[118]
Этот монолог открывает центральный эпизод книги: диалог рассказчика с дядей, отцом Николаем.