Придется уходить, бежать ото льдов, торопливо разгружаться под постоянной угрозой зимовки. А вы что думали — совершенно реальная угроза! Выходит, всем худо. Представляю, с каким сердцем радисты дальних полярных станций выстукивают сейчас: «Разгрузка невозможна...»
Солнце садится, и небо на востоке принимает зеленоватый яблочный оттенок. Темнеет. На судах спускаются флаги.
Погрузка закончена. Мы уходим. Лесовоз рядом с нами дает протяжный гудок, к нему присоединяется танкер, хрипло кричит ледокол. Гудок! Еще один, еще... Мы медленно скользим по заливу среди судов, дожидающихся проводки, а над нами, в холодном вечернем воздухе повисают прощальные, долгие, раздирающие душу гудки.
Сегодня я заметил, что капли воды на швартовном тросе за ночь превратились в лед.
Закат
Мы идем на восток. С правого борта проплывают глыбы островов, чуть припорошенные снегом. Голые куски камня, жуткий покой, неживое металлическое свечение красок —
За кормой садится солнце. Грозное величие, с каким плоский кроваво-красный диск опускается в океан, рождает во мне ощущение пронзительной человеческой тоски по теплу. Вероятно, я был не первым, кому хотелось закричать от первобытного холода, одиночества и чувства слабости перед цепенеющей ледяной пустыней...
На палубу вышел камбузник Миша. Он взмахнул грязным ведром — и за борт полетели картофельные очистки.
Бухта Стерлигова. Старший рулевой Кадушин
На берегу двухэтажный деревянный дом, утыканный антеннами, хозяйственные постройки. В тундре, у оконечности бухты, — избушка охотника-промысловика.
На понтоне тридцать тонн угля. Мы отваливаем от борта. На судне зажигаются рейдовые огни. «Мста» сразу делается уютной, обжитой и уезжать не хочется. Поднимающийся к ночи ветер холодит щеки. Сидя на куче угля, я вижу, как ребята в чистых рубашках, с влажными после душа волосами пробегают в столовую. Там тепло, сухо, горячий чай. Все это мы получим через восемь часов.
На судне включают трансляцию. Где-то в снастях, тягуче и ласково начинает гитара... Но вот я уже ничего не слышу, кроме скороговорки мотора.
За рулем доры Кадушин. Время от времени он оглядывается — нижняя губа прикушена, вязаная шапочка надвинута на глаза. Он сосредоточен и молчалив. Таким я видел его только однажды, на Марре-Сале, когда мы два часа проблуждали в тумане. Кадушин тогда не ругался, не оправдывался. Надвинул шапчонку на глаза, сидит на корме и молчит. Но было заметно, что он переживает. Он просчитался, дал маху. Профессиональная его гордость была оскорблена. Такое, видно, случалось не часто.
«Палубной команде по местам стоять. Кадушину — на руль!» — первая фраза, которую я услышал по судовой трансляции. Потом я слышал ее всякий раз, как только «Мста» заходила в порт, швартовалась или, как это было на Диксоне, выбиралась с забитого судами рейда... На «Мсте» орут динамики: «Кадушину на руль!», — а он не спеша, вразвалку, шагает на мостик — плотный (чисто сбитень, говорит про него дед Вонифатий), с рыжей свирепой бородой и веселыми глазами.
По-моему, Кадушин умел делать все. Сам за свою жизнь ничему толком не научившийся, я с завистью смотрел на него. Он мог быстро и легко принайтовать груз во время шторма и выстирать робу в холодной соленой воде; я видел, как он ходит на шлюпке под парусами и на веслах; он точнее других бросал линь, умел вязать узлы, плести маты, койлать концы, красить, швабрить палубу. И все это легко, без видимых усилий и главное — хорошо.
Помню, я драл щеткой шлюпочную палубу, а Кадушин (он только сменился с вахты) стоял и с му́кой на лице наблюдал за мной. Недолго, правда, наблюдал.
— Погоди, — сказал он торопливо. — Да погоди ты! Что без толку упираться. Умрешь ведь когда-нибудь на палубе. Легче, легче! Тут танцевать надо. — Он отобрал у меня щетку. — Вот так, так ее!
Он порхал, выписывал вензеля, он танцевал. Он забыл про меня. Я успел выкурить сигарету.
Было это в нем. Не только умение, но и готовность работать, желание все сделать наилучшим образом. Жившее в нем стремление к совершенству возводило все его в общем-то немудреные матросские дела в ранг искусства. И как всякий настоящий художник, он был свободен в своем искусстве. Может, от этой-то свободы и проистекали его невозмутимость, добродушие, постоянная веселость. Мне кажется, Кадушина любили все.
У него есть друг, молодой матрос Вася Морейченко. Не совсем понятно, что их связывает, хотя роли распределены четко. С одной стороны — обожание, восторженная привязанность (это Вася), с другой — снисходительное, немного насмешливое покровительство... А может, этого достаточно?