Книги

Длинная дорога в Уэлен

22
18
20
22
24
26
28
30

…Возле каждой колонии, где установлены «живоловки» — продолговатые жестяные коробки с входными воротцами, которые захлопываются, когда лемминг туда попадает, — эндокринологи втыкают флажки, чтобы легче отыскивать потом это место на плоскости тундры. Пока мы переходим от флажка к флажку — и переходим пока безрезультатно, — Нэля Веденеевна прибавляет к моим «общетеоретическим» сведениям о леммингах различные, весьма любопытные подробности. Например, что в годы «пика» мигрирует только норвежский лемминг, а врангелевский, можно считать, «домосед». Правда, наводняет тундру так, что, бывает, ступить некуда. В разные годы плотность его на острове колеблется от 0,5 лемминга до 600 на гектар… Еще: у лемминга, оказывается, «громадная» печень — целых 2,5 грамма, что в соотношении с общим весом гораздо больше, чем у моржа и даже у кита… И что в еде он прихотлив и столь же загадочен: то ест паррию, то в упор ее не замечает… Копытный, скажем, любит дриаду, а сибирский — пренебрегает… Копытный называется так не оттого, что у него настоящие «копыта», но похожие на них утолщенные, развитые коготки на передних лапах, что очень помогает рыть снег… И каждый лемминг, если долго наблюдать за ним, обнаруживает свой характер: один флегматик, другой холерик.

Но даже самый флегматичный лемминг в сравнении с любым другим животным — необыкновенно реактивен и в этом смысле является для исследователя «идеальной моделью». О, это я уже заметил! Каждый зоолог, работающий на острове, почему-то именует интересующий его вид «моделью». Когда-то Георгий Алексеевич Ушаков назвал остров Врангеля «островом метелей». Ну, а теперь я бы сказал, что это «остров моделей».

Не бог весть, конечно, какой каламбур, но что ж делать, если это действительно так? От орнитолога слышишь, что гусь — «модель», от териолога, что мед-, ведь — «модель»… Вот и лемминг — «идеальная модель»…

Бродим уже часа два — все бесполезно: «модель» сегодня отлавливаться не желает. Москвичам вчера тоже не повезло — вычерпали ведрами, наверное, целый суточный сток речки Сомнительной, но ни один лемминг из норы так и не вылез. А может, они заливали старую, нежилую колонию, их надо уметь различать… Нэля Веденеевна разведывает новые участки, чтобы переставить туда «живоловки». Вот так они и ходят каждый день, эндокринологи, по два раза — утром и вечером: пойманный лемминг не может долго без еды. А весной, по снегу, чтобы зверек не закоченел в металлической коробке, ловушку «усовершенствуют» — надставляют старой обувью: сапогом, валенком. Движется по тундре фигура, увешанная валенками… За день, говорит Нэля, так насмотришься на эти норы, что вечером, перед сном, только они в глазах и мелькают… Сама она из Кишинева, там училась, работала, защитила диссертацию по репродуктивной функции у крыс. Теперь изучает ту же функцию у леммингов. На острове Нэля первый сезон, но на Чукотке несколько лет: до института биопроблем работала врачом в Провидения. Так что Север ей знаком… Ехала сюда, в «поле», наслушалась рассказов и все готовила себя к встрече с белым медведем. А когда увидела, как побежала!.. Потом, конечно, жалела: что же это, и не рассмотрела как следует… А Марина, она здесь седьмой год, говорит: подожди, еще всех увидишь. И медведя, и моржа, и овцебыка… Еще надоест!..

Я уже поминал, кажется, что раньше общался в основном с людьми так называемых «мужественных» профессий — с геологами, горняками, полярниками, охотниками-морзверобоями… И потому теперь мои новые знакомые мне особенно интересны. Какие-то у них совсем другие характеры, лица!.. Какая-то самозабвенная углубленность в свое тихое, мирное дело… Сыроечковский со своими гусями… Тот человек, про которого говорил Феликс Зелинский, что сам чуть не утоп, а сокрушался о «пене»… В доме, где поселились мы с Никаноровичем, живет еще один биолог — Женя Макарченко из Владивостока. Точнее, он — гидробиолог, изучает насекомых, обитающих в воде. На острове Врангеля Женя, как он сам объяснил, оказался со своей специальностью первым — первым гидробиологом вообще, за всю историю острова! Это же осознать надо… Целыми днями Женя пропадает в тундре, на ручьях и озерах, а вечерами, благо светлые, сидит за микроскопом. Ему уже удалось найти каких-то комаров со сложным названием «хиронамиды», это родственники комаров-звонцов. «А американцы уверяли, что только у них… Ну теперь картина распространения совсем иная!.. А это личинки мошки, интересно, будет ли она кусаться, когда выведется, это надо проверить… А вот этого комара-долгоножку, — Женя показывает пробирку, — я не классифицирую. Пошлю в Киев, там есть человек, он их классифицирует. Такого, с Врангеля, у него еще нет!.. И бабочку я пока не поймал, а ведь должны быть здесь бабочки…»

«Ты обратил внимание, — заметил мне потом Борис Никанорович, — на его внешность? Волосы белокурые, лоб благородных очертаний, глаза большие, серые, нос идеальной формы — лицо романтического поэта, Шиллера!.. А про своих комаров рассказывает — выражение просветленное, в глазах огонь, будто излагает замысел новой поэмы!.. Нет, — пробормотал Никанорович, — они все фанатики, Паганели, сущие Паганели…»

…За то время, что мы с Нэлей Веденеевной осматриваем лемминговые колонии, туман окончательно рассеивается, и мы обнаруживаем себя почти у самого подножия сопок — довольно далеко от домиков на берегу бухты. Возвращаемся как раз к обеду…

Когда мы выезжали из Ушаковского, зам по науке Сазонов, напутствуя нас, очень настоятельно просил, чтобы мы без него, Сазонова, дальше Сомнительной — никуда. Он сам приедет через два дня на тракторе и свезет нас на гнездовье. Трактор — это вообще-то хорошо, потому что Никанорович ходить на дальние расстояния пока не может. Нога его — снизу доверху всех цветов и оттенков и вдобавок отекла. Нэля, как бывший врач, осматривала ее и посоветовала Никаноровичу побольше лежать. Но он бодрится — раскопал где-то металлическую трубку, воткнул в нее веточку оленьего рога и передвигается теперь с помощью этой самодельной клюки… Обещанных два дня прошли, следовательно, завтра надо ожидать товарища Сазонова.

24 июля. Тихо и пасмурно, без дождя. Тучи, серые и плоские, лежат на вершинах сопок, скрывая их. С утра радиобиологи приходили с деловым предложением: они будут рвать корм для леммингов и таскать его в виварий, согласны исполнять и любую другую «черную» работу, а магаданцы пусть помогут им с от-, ловом леммингов. Сами они поймали пока только одного. «А у вас техника, опыт…» Магаданцы обещали делиться добычей. Тем более что они работают в основном с копытным леммингом, москвичей же интересует сибирский…

Сегодня навестил Ульвелькота. «Ульвелькот», насколько достает мне знания чукотского, означает «Вставший», но не в смысле «поднявшийся», а — «остановившийся». Улвэл — это привал, отдых, неподвижность… Есть у него и русское имя: Иван Петрович. Когда-то я пытался изучать чукотский, пока не понял, что мне ни за что не осилить малейших оттенков произношения. Имеется, например, у чукчей слово «кан’ол-гын» — большая чайка, морской разбойник. Есть «канъ-олгын» — веточка шикши. И вдобавок еще — «канаёл-гын», то есть бычок, рыба… Когда чукчи говорят, у них будто что-то мягко перекатывается, переливается в горле…

Ульвелькот посиживал возле своего дома. Его молчаливая жена, которую он отрекомендовал на русский манер — Клява, что-то варила тут же, на улице, в огромной закопченной кастрюле, подвешенной над костром. Ульвелькот — пенсионер, но он сухощав, строен, голову, остриженную по обыкновению чукотских стариков наголо, держит прямо. Родом он из Ванкарема — это на побережье, километрах в двухстах восточнее Шмидта. Я вспомнил, что ванкаремские чукчи на своих упряжках помогали вывозить челюскинцев со льдины, и спросил его, помнит ли он это. Но сам Ульвелькот был тогда подростком, как вывозили — помнит плохо, зато запомнил очень хорошо, что в тот год, когда «Челюскин», как он выразился, «поломался», море долго выбрасывало много разных вещей: тюки с одеждой, жестяные запаянные коробки с конфетами, фруктами, даже ламповое стекло — ящик. Они находили…

На острове Ульвелькот с 51-го года, то есть почти тридцать лет. «Тогда ничего не запретили, даже медведь не запретили, оружие давали новый — карабин, дробовик… Охотился, байдара была, моржа бил, лахтака, нерпу — в колхоз, собачкам, себе кушать, на приманку песцам… Потом сделали заказник, медведь запретили… Стал егерем, медвежат ловили, Москва отправляли: ма-аленький, меньше собака… Моржонка тоже ловили… А потом сделали вот этот… — не то сказал, не то спросил с недоумением Ульвелькот, — заповедник?» Разговаривая со мной, Иван Петрович время от времени подносит к глазам бинокль, привычно оглядывает морской лед. «Кричат, кричат… весь день кричат», — говорит он, имея в виду моржей. Помня, что рассказывал мне Феликс Зелинский, спрашиваю Ульвелькота, как ему живется сейчас. Не в обычае людей Севера жаловаться на жизнь — это все равно что жаловаться на самого себя, — но и хитрить, притворяться не в обычае, и потому ответ Ульвелькота сложен:

— Ничего, хорошо живу… только немножко плохо…

Кстати, «немножко плохо» — это даже не о себе, сам-то он пенсию получит, продуктов купит, но Ульвелькот думает о своих собаках. «У нас собачек шесть, а кормить только мукой… Варим, — кивает он на кастрюлю. — Мука, жир, немножко оленьей крови от прошлогоднего забоя… Другой район разрешают моржа бить, наш — нет…» А почему он с образованием заповедника не переселился, как многие, обратно в Ванкарем или на Шмидт? Он хотел… Он очень переживал, когда другие переселились, и тоже собирался, но потом раздумал. Они помоложе… У него в Ванкареме никого не осталось, отец, Анкалькот, тоже охотник был, давно умер… Дочь на Шмидте работает, письма пишет — очень народу много. Здесь лучше…

…Женщина все мешает в кастрюле длинной палкой. Собачки терпеливо полеживают в ожидании кормежки. А вынести бы им по доброму куску копальхена, перебродившей с осени в мясной яме моржатины, — как бы они повскакали! Как прыгали бы они, как опрокидывались бы натянувшейся цепью, как ловили бы на лету и проглатывали мгновенно, только раз-два тряхнув головой, как просительно посматривали бы затем, безостановочно виляя хвостами, — не перепадет ли еще?.. Но, выходит, что и копальхен теперь — дефицит…

Спрашиваю Ульвелькота, есть ли у него таа’койн’-ын — трубка. Он идет в дом и выносит коротенькую трубочку. У меня с собой отличный табак, «Амфора» в красной упаковке, я делюсь с Иваном Петровичем, и мы закуриваем… От стариков чукчей — как я давно заметил — даже когда просто вот так, молча, сидишь рядом с ними, исходит и передается вам ощущение небывалого покоя. Я верю, что у всякого человека с годами на лице — иногда отчетливо и резко, иногда надо только присмотреться, — помимо множества сменяющих друг друга обиходных выражений, проступает и уже навсегда запечатлевается одно, главное, являющее теперь открыто и всем установившуюся суть этого человека. Так обнаруживаются и остаются преобладать в лицах изначальная доброта, неистребимая веселость, выработавшаяся сухость, победивший душу расчет… В лице Ульвелькота — гармония, лад с самим собой и окружающим его миром, в котором, он прожил всю свою жизнь. Вряд ли точно будет сказать, что он жил и живет бок о бок с природой, на лоне природы и даже — наедине с ней; нет, он живет именно в лоне… или так: они вместе, он и природа, живут наедине с собой… Такое лицо еще принято называть мудрым, но это мудрость не поучающая, не навязывающая себя, не изрекающая готовых рецептов: запоминай и пользуйся — взять от нее можно только в меру собственной приуготовленности, только с помощью самостоятельной душевной работы. Как от той же природы… Но я не обольщаюсь, что его мудрость универсальна, всеобъемлюща, я знаю, как этот человек растерялся бы, утратил свой гармонический покой в другой, непривычной ему обстановке — например, в моем городе. И я знаю также, что мне, чтобы жить в моей среде, требуется, пожалуй, побольше мужества, терпения, выносливости, стойкости, чем ему здесь, среди, его природы, которая с ее пургами, морозами, снегами, штормами, с пустынными горами и тундрой все равно остается для него как бы стенами родного дома… Еще я размышляю о том, что Ульвелькот никогда не поймет идею заповедника, не прочувствует мысль об «охране» природы, и вот почему: ведь он ее и раньше, до того как «запретили», не губил, не грабил, — это было бы равносильно тому, чтобы грабить себя, — и потому не настиг его комплекс вины перед нею…

…Откуда-то со стороны моря прихромал к нам неугомонный Борис Никанорович. Он, оказывается, обнаружил на берегу настоящую чукотскую байдару. Это байдара Ульвелькота. Я тоже хочу посмотреть, и мы идем все трое. Она лежит на косе, как раз где речка Сомнительная вливается в бухту. Байдара заботливо перевернута вверх дном, уложена на обрубки бревен… Борис Никанорович просит Ульвелькота разрешить ему замерить и зарисовать байдару. Малые суденышки: лодки, катера, яхты, катамараны — его страсть, каждый вечер за ужином художник потчует нас рассказами, как в прежних своих путешествиях сплавлялся по речкам Кольского полуострова, Архангельской области, Северного Урала… Вдвоем с ним мы легко поднимаем и переворачиваем байдару, она небольшая, человек на шесть. Теперь видно, что моржовая шкура, обтягивающая ее, завернута краями внутрь и притянута лахтачьими ремнями к каркасу. Видны также дыры — в боках и днище. Старая уже, байдара… Ульвелькот поясняет, что шкуру сначала расслаивают надвое и натягивают на остов сырой, а потом сушат — с одной стороны и с другой. Таким образом, усохшая шкура обтягивает остов идеально, сидит на нем, как облитая… Еще он говорит, что для байдары обязательно нужна шкура молодой моржихи — шкура самца или взрослого зверя была бы слишком тяжела, груба… Значит, теперь, чтобы починить байдару, понадобилась бы шкура молодой моржихи. Но и чинить ее, видимо, уже ни к чему… Наверное, это самая последняя байдара в мире, ее сделал старик эскимос Нанаун, приехавший на остров еще с Ушаковым. В прошлом году он умер… Это самая последняя, но и самая древняя байдара, потому что точно так делали ее и тысячу, и две тысячи лет назад… Борис Никанорович извлекает из кармана своего балахона рулетку — он старый и запасливый путешественник — и тщательно, до сантиметра, обмеряет байдару, все ее внешние и внутренние размеры, расстояния между сиденьями, высоту бортов и т. д. Потом зарисовывает ее, с точностью до последней ременной петли. У него идея — сделать себе такую же, заменив шкуру брезентом, а брезент, чтобы не пропускал воду, чем-нибудь обработать… «Между прочим, обращает внимание Борис Никанорович, — самый большой развал бортов у байдары не точно посередине, между кормой и носом, а сдвинут в сторону кормы, что придает ей наибольшую обтекаемость. То есть древние мастера знали то, что в наше время конструкторы установили с помощью математических расчетов…» Я тем временем с помощью Ульвелькота пополняю свой лексический запас. Байдара по-чукотски — ы’твъэт. Верхние боковые дуги каркаса — вырвыр. Нос лодки — рэк’ыр. Доска для сиденья — вивыр. Весло — тэвэнан’, а во множественном, весла — тэвэнан’атл. Потом я фотографирую последнего охотника острова Врангеля возле его последней байдары…

К полудню со стороны пролива сквозь тучи прорвалось, наконец, солнце, облака сдвинулись с сопок, и склоны их засверкали — каждый своим цветом. Ближние — черно-зеленым: камень с травою. Чем дальше, тем больше прибавляется голубизны и синевы, самые отдаленные, я бы сказал, — какие-то угрожающе синие… В середине распадка, с правой его стороны, один склон — сплошная, от вершины до подножия, ровно ниспадающая осыпь, и вся она — веселого, жизнерадостного, золотистого цвета с проступающими местами ярко-оранжевыми пятнами. Такое впечатление — оно сохраняется и в пасмурные дни, — что только на эту сопку и падает солнце… То-то хлопот теперь Борису Никаноровичу!.. И вечер наступает — опять ясный, тихий, умиротворенный и опять обещает хорошую погоду на завтра…

25 июля. Вчера Сазонов так и не приехал. Посему сегодня в 9 утра ходил к Феликсу, он в это время связывается с поляркой. В соседний балок, где у него рация, Феликс идет в пижаме и в тапочках на босу ногу. Хотя и лето, и тепло, и сухо, а все-таки забавно: по острову Врангеля в таком одеянии… Полярники по моей просьбе звонят в контору заповедника, и зам по науке передает, что машина у него сломалась, трактор занят хозяйственными работами, но чтобы его тем не менее ждали — он обязательно приедет. «Не сегодня и не завтра, но — днями…» Оригинал он, видимо, этот товарищ Сазонов! Тут каждый день, можно сказать, на счету, а он — «днями»! Хоть не обещал бы…

С утра ясное небо, яркое солнце и сильный юго-восточный ветер — с пролива. После завтрака я отправляюсь бродить, иду сначала вдоль речки, потом русло ее отклоняется вправо, в распадок, а я беру напрямик через тундру, к ближайшей сопке с черным каменным многозубчатым гребнем наверху. Тундра здесь удивительна, такой я никогда не видел!.. Прогалины совершенно обнаженной, рыжеватой, в сетке морозобойных трещин, земли перемежаются полянками с густой ярко-зеленой травой и цветами. Обилие и многообразие цветов поражают прежде всего: желтые полярные маки, лютики, незабудки, разнообразные, от белых до лиловых, подушечки камнеломковых… Я жалею, что не знаю названий многих северных цветов, я могу лишь отмечать: похожие на колокольчики… похожие на сирень… на ирис, нарцисс… Но вот эти я уже умею отличать: сиренево-розовые, столбиками, производящие впечатление слегка растрепанных и вяловатых, роскошные для Арктики соцветия кастиллеи элегантной — реликта древних эпох… И все это не «устилает живым ковром», не «захлестывает буйно» ваши ноги, но как можно теснее жмется к земле и как можно ближе друг к другу. Каждая ложбинка, ямка, впадинка, хоть на сантиметр, да пониже общей равнины, — оазис!.. Вот карликовая ива с темными гладкими листочками — толщина ее серого, много раз перекрученного, ползущего по земле ствола, толщина всего-то в палец, напоминает, однако, о том, что этой иве двести, а может, и триста лет… А вот другая — иной вид, с дымчато-сизыми листиками — так вжалась в рыхлую кочку, давшую ей приют, что снаружи осталась только листва, как будто растущая прямо из земли… Я ловлю себя на том, что, очутись я здесь лет пятнадцать назад, шел бы и шел безостановочно — как и ходил тогда, — глядя вперед и вверх, наметив себе целью вершину, а сейчас я иду медленно, смотрю все больше под ноги, останавливаюсь то и дело, стою подолгу возле этих полянок, вглядываюсь в маленькую и такую упорную, неистребимую жизнь. Наконец, я не выдерживаю, прилаживаю к фотоаппарату телевичок и вовсе ложусь на землю рядом с очередной полянкой — осторожно, сбоку, чтобы ничего не помять. И тут, распростершись на земле, я вдобавок ощущаю, как все эти цветы пахнут!.. Не настоявшийся, не густой, не чрезмерно бьющий… но тонкий, на секунду пронзающий и как бы исчезающий сразу же, после вдоха, запах. И опять — с новым вдохом… А в центре этого пятачка три стебелька мака, вырастающие из одного корня, выгнулись под ветром и так застыли: настолько ровно, не ослабевая и без порывов дует он от пролива. Только лепестки трепещут… Рядом с маком — цветы нардосмии ледяной, арктической родственницы мать-и-мачехи, с резными, блестящими, темно-зелеными листьями у самой земли. Ее стебли, более толстые и жесткие, не гнутся, но и они вздрагивают. Вот этот ветер, это подрагивание и трепетание я и надеюсь запечатлеть…