Зато мать не молчала. Она начинала говорить еще в коридоре с медсестрой дома престарелых и продолжала, войдя в отцовскую палату: перескакивала с предмета на предмет, болтала обо всем с одинаковым безразличием, в одном и том же тоне, с одинаковой громкостью. По правде говоря, она и до этого ни на секунду не умолкала – ни на дорожке, ведущей к корпусу, ни в машине, на объездной дороге, ни дома за обедом, ни даже с самого утра. Можно сказать, что она говорила с самого момента своего пробуждения, и в некотором смысле, имея в виду однообразный тон ее разговоров, говорила все время с отцом, даже издалека.
Видишь, и Витторио пришел тебя навестить.
Правда, ты давно его не видел?
Он говорит, что какое-то время побудет дома; может быть, зайдет еще раз.
Сидя в углу, вытянув на столе руку и касаясь кончиком пальца капли воды, упавшей с букета, Витторио тоже молчал, разве что открывал рот, чтобы ответить на прямой вопрос матери, которая просила о чем-нибудь рассказать. Тогда он разлеплял губы резким, почти болезненным движением и начинал говорить, шептать, бормотать, сбивчиво, не заканчивая фраз, пока ему не казалось, что он произнес достаточно слов и может опять умолкнуть, замкнуться в молчании и наблюдать, как капля растекается по столу, как она испаряется от теплоты пальца.
Отец находился в доме престарелых «Вилла Мария ди Сан-Ладзаро» уже три года, с тех пор, как он во второй раз пропал. У него была болезнь Альцгеймера на довольно поздней стадии: достаточно серьезно, но пока не смертельно. Когда почти через неделю отца обнаружили в Тренто и никто не мог понять, как ему удалось туда добраться, мать решила поместить его в «Вилла Мария». Дома подстерегало множество опасностей: терраса, дверь, которая оставалась открытой, пока мать ходила по магазинам; слишком близко расположенное шоссе; а Витторио вечно в разъездах и не может помочь. Значит, «Вилла Мария». «Вилла Мария». Но мать навещала отца каждый день, иногда два раза на дню и все время с ним говорила.
Знаешь, Праздник единства теперь проходит не с таким шумом и треском.
Знаешь, дочка Пины бросила мужа.
Знаешь, у синьоры Марангони внук пристрастился к наркотикам.
Витторио никогда не смотрел на отца.
Он, если мог, вообще не поднимал глаз, и когда говорил, не смотрел в лицо, выбирая какую-нибудь точку справа или слева, а если приходилось встретиться с отцом взглядом, тут же отворачивался или отводил глаза, словно заметив что-нибудь интересное – муху на стене, какое-то движение матери. Каплю воды под букетом.
Потирая влажные подушечки пальцев, Витторио задался вопросом, разговаривает ли отец с другими, не с ним. С медсестрой, с врачом, с самим собой.
Или все время живет в молчании.
Вот он сидит в кресле, синем, цвета бумаги, в которую заворачивают сахар, вцепившись в закругленные, по моде шестидесятых годов, подлокотники из искусственной кожи; страшно худой, с впалыми щеками, утонувший в слишком широком пиджаке, согбенный, тощая шея торчит из пристежного воротничка, раскрывшегося буквой V, держащегося кое-как на второй пуговице рубашки; тонкие запястья и лодыжки высовываются из рукавов и из брюк, словно ржавые рельсы из черного провала туннеля. Костлявые руки на подлокотниках, пальцы, высохшие, как древние корни; на тыльной стороне бугристой ладони – светлые пятна. Тапочки стоят неподвижно целый день. День за днем.
Отцу пятьдесят пять лет, а кажется, что все сто.
Интересно, какое молчание обитает у него в голове, подумал Витторио. На что оно похоже, это молчание. Не жужжит ли оно, случайно, не забивает ли уши извне, словно затычки из воска; не застилает ли звуки пеленою, сначала тонкой, потом все более и более густой; не смыкаются ли его ячейки, не превращается ли оно из сети в плотный, непроницаемый шатер, который вздымается над барабанной перепонкой и не дает проходить другим шумам, забивает их полетом пчелиного роя, раскаленным, назойливым пением сверчков и цикад; пронзительным, истерическим шипением кипящего масла.
Или это черное, жидкое молчание образуется внутри черепа, между ушами, в какой-то неопределенной точке в самом центре мозга: еле заметная крапинка, крошечное пятнышко пустоты расширяется мало-помалу и вбирает в себя все – тоны, частоты, колебания, тембры низкие и высокие, слова и звуки; затягивает их и поглощает в свинцовый водоворот, плотный, тусклый, давящий; черная дыра распространяется, проскальзывает в горло, пожирает сердце, легкие, кишечник, и нет ей больше предела, разве что кожа, уже бесполезная.
Или нет: это молчание – капля, которая собирается внутри черепа, у затылка, словно на своде пещеры; она разбухает, потом вытягивается, потом, наконец, отрывается, летит вниз, быстро-быстро, вдоль позвоночного столба, и ударяется о сиденье кресла, следом – еще одна, и еще, и еще; неудержимые, плотные струи; яростный звон, который никогда не смолкает, звучит и звучит под сурдинку, зачаровывает, заглушая все прочие звуки, вбирая их в себя, растворяя, затягивая на дно и уничтожая, – так треугольник в симфоническом оркестре звенит, звенит и звенит, пока не остается один только он, только его назойливая капель внутри мелодии.
Витторио вдруг поймал себя на том, что смотрит на отца, пытаясь понять по отрешенному выражению, что же он все-таки видит. Да, именно: не отдавая себе отчета, перевел взгляд с какой-то безразличной точки в светящейся пустоте комнаты и заглянул отцу прямо в глаза, которые начали уже заполнять эту пустоту, пристальные, всевидящие. Глаза распахнутые, такие светлые, что кажутся серыми, остановившиеся, с веками, заведенными под самые брови, чтобы как-нибудь нечаянно не моргнуть. В глубине этих глаз что-то шевелилось, да так бурно, что, казалось, вот-вот взорвется выпуклая роговица. Могучее, явственное, легко различимое чувство.
Ужас.