Книги

Дао путника. Травелоги

22
18
20
22
24
26
28
30

– Азия, – говорил Меттерних, – начинается с Ландштрассе.

Поэтому страна Габсбургов считала себя евразийской державой. Как, впрочем, всякая порядочная империя – от Pax Romana до Pax Americana. Западную историю легко представить расширением пограничной зоны, объединяющей Европу с Азией и лежащей между двумя океанами – Атлантическим и Тихим. Как все соблазнительные гипотезы, эта не зависит от географических координат. Сегодня она верна как для Восточного, так и для Западного полушария.

Перебравшись в последнее, я сразу обнаружил в нем австрийские реликвии. На моей окраине Манхэттена тогда еще жили венские евреи. Здесь вырос Генри Киссинджер. На нашем углу стояла мясная лавка Гарри, которого никто не видел без бабочки. Мою столетнюю соседку звали фрау Шпигель. Сквозь жидкую стенку было слышно, как она поет Шуберта, когда моет посуду.

– Нью-Йорк, – решил я, – реинкарнация Вены.

Первое впечатление оказалось и преждевременным, и верным. Нынешняя Вена – имперская столица без империи: непомерный город для живописной страны, помещающейся на рождественскую открытку.

Подобная ошибка в масштабе отличает и другие города, изменившие истории: Стокгольм, Лиссабон, Петербург, но главный из них – Нью-Йорк. Ни он, ни Америка никогда не верили, что принадлежат друг другу. Жертва мезальянса между Старым и Новым Светом, Нью-Йорк так и остался столицей самого себя. Город, лишенный как генетической, так и кармической зависимости, он сам выбирает, на кого стать похожим и кем ему быть в предыдущем рождении.

Чем дольше я здесь живу, тем чаще думаю, что австрийская утопия не умерла, а переехала. Окончательно я в этом убедился, когда к нам из Вены переехал климтовский портрет Адели, окрещенный с присущей Нью-Йорку скромностью “нашей «Моной Лизой»”. Самая дорогая (из тех, что продаются) картина изображает утонченную до болезненности деву с прозрачным лицом и изломанными руками. Климт видел в ней новую Венеру, а вышла старая Европа, умирающая от пресыщенности. Ее худое тело укутывает шлейф прежних увлечений, убранный символами полузабытых вер и царств – Крит, Египет, Византия, Габсбурги. Влюбившись в эту декадентскую икону, Нью-Йорк решительно вступил на тропу войны за австрийское наследство, покупая его по одной картине за раз.

Галльские радости

Дижон

Впридорожном сортире не было унитаза.

– Не Америка, – подумал я.

Но стоило закрыть дверь, как из вделанного в стенку динамика раздался мелодичный шепот Азнавура, которого даже сюда транслировало парижское “Радио Ностальжи”.

– Не Америка, – опять подумал я.

На самом деле тут была даже не Европа. В этой глубокой провинции Франция оставалась самой собой – страной, счастливо сдавшейся виноградникам. Решительно захватив Бургундию, они обнимали дома с погребами, тесно обступали телеграфные столбы, крепко сжимали дорогу, выкраивая лишний метр у асфальта. Лучшая лоза жила за высокой оградой. Путь к ней преграждали ворота с адресом, который до этого я встречал лишь на этикетках в той части магазина, куда забредал по ошибке.

Одни знатоки ценят в вине вкус, другие – аромат, третьи – год, и все – цену. По-моему, все это глупости. Качество вина определяется радостью и делится на стаканы.

Первый служит прологом. Он отрезает день от праздника: пригубив, ты уже по ту сторону. Кто-то отпустил вожжи, и теперь время работает на тебя. С каждым глотком и минутой дух приподнимается над телом. Не отрывается, как с водкой, а неспешно парит. Второй стакан ставит дух на ноги, прибавляя языку уверенности, а сердцу благодарности. Третий включает душевность. И тут – на благодушии – пора остановиться, чтобы все повторить за ужином.

Хорошо еще и то, что в Бургундии можно не разбираться, ибо трудно ошибиться, заказывая не белое, не красное, а то, что меняет сны и учит петь. Я не понимаю, как живут люди, ежедневно участвующие в этой мистерии. Еще труднее мне понять тех, кто отсюда уезжает.

Я бы не стал, хотя в этой глуши никто не говорил по-английски. В этом, собственно, не было нужды. Мне показалось, что иностранцев в городе было двое – мы с женой. Ставни закрывались в девять, фонари стояли редко, не слышно было даже телевизоров. Вечерняя улица казалась скучной, но мне она все равно нравилась, ибо по обеим сторонам дома с обнаженными балками вываливали на тротуар брюхо. Один из них, ровесник трех мушкетеров, стоял уж совсем набекрень. За частым переплетом чердачного окошка тлел оранжевый абажур. Я бы туда переехал, но место оказалось занятым, о чем мне и сказала выглянувшая хозяйка.

– Давно вы здесь живете? – спросил я на пальцах.

– Четыреста лет, – ответила она, указав на дату, выбитую над порталом.