Книги

Чайковский. История одинокой жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

Он посмотрел на нее, умоляя ничего больше не говорить, и она сейчас же замолкла. Потом она рассказала ему что-то про институт, в котором училась… Он ушел, уверяя себя, что ничего не произошло особенного, и если что и будет, то будет не скоро, и даже, может быть, вовсе ничего не произойдет. Но Антонина Ивановна рассуждала иначе.

Она подождала два дня. За эти два дня она все обдумала: она была в восторге от Чайковского. У нее были подруги, и она поделилась с ними своими впечатлениями о нем, которые ее душили. Она написала матери: “Маменька! – писала она. – Этот человек такой деликатный, такой деликатный, что не знаю, как и сказать!” Больше всего ее умиляло, что он чернит себя (“и любить-то не умею, и не привязываюсь-то ни к кому”), – это в наш-то век всеобщего хвастовства и гордости.

Она, после двухдневного ожидания, написала ему свое самое страстное, но и самое деловое письмо: если вы были у меня, одинокой девушки, писала она ему, то этим самым вы уже связали наши судьбы. Или вы сделаете меня своей законной женой, или я покончу счеты с жизнью. У меня еще никогда не было вечером в гостях холостого мужчины.

Она была, быть может, права: уж если Онегин пошел к Татьяне чай пить, то он, по ходу романа, должен был жениться на ней. Вероятно, не следовало ходить к ней после ее писем и признаний, но как же было не пойти, раз она так просила?.. А теперь – дорога назад закрыта. Впрочем, не сам ли он мечтал о соединении с “особой”, а главное – о том, чтобы его кто-нибудь полюбил?

Минутами мерещилось, что тут что-то не так, что кто-то из них чего-то не понял. Но где было искать другую? И разве эта миленькая, послушная и как будто вполне бескорыстная девица не составит его счастья? Если она грозит утопиться и отравиться, разве она мало любит его? Он должен быть ей благодарен; ей, здоровой, молодой и, вероятно, доброй: она полюбила его, и счастья от него не требует.

Это было странное предложение руки и сердца. Собственно, сердце предложено не было. Антонине Ивановне предлагалось выйти замуж за человека, который ее не любил, откровенно говорил ей об этом и никогда не обещал ей ее полюбить… он так и сказал ей: я не люблю вас и никогда не полюблю… Антонина Ивановна улыбнулась. Она была довольна оборотом, который принимало дело. Свадьбу он обещал сыграть через месяц. Он еще раз упомянул, что у него “странный характер”, что он не обещает ей счастья. И на прощанье он поцеловал ее руку, прося все это сохранить до времени в тайне.

Никто не должен был знать о том, на что он решился. Еще попросят показать невесту, начнут судить, пожалуй, отсоветуют или засмеют. Он написал отцу, – не так, как писал когда-то о Дезире, в которую был влюблен, – написал кратко, просил никому не говорить. Написал он и братьям. Сговорившись со знакомым священником, он назначил день свадьбы: 6 июля. Модест не мог быть, но Анатолий обещал приехать. Письмо Анатолия было радостно-тревожным; ему непонятно было, отчего Петр Ильич так спешит?..

Что бы он делал, если бы Надежда Филаретовна не прислала ему трех тысяч? Холод шел у него по спине, когда он вспоминал, как жил эту зиму – в долгах, в душивших заботах. Но будущее было темно. Экзаменовал он с отвращением – хотя никто не мог бы этого заметить. Неужели с осени начнется то же, но еще круче: утром хождение в классы, вечером – сидение дома с женой, изредка – выезды в театры, в концерты, в гости; и нехватка денег, постоянная, зловещая нехватка, от полного неумения рассчитать, как жить?

Надежда Филаретовна – это была рука, протянувшаяся к нему И в последние дни этого мая, когда он дописывал Четвертую симфонию, посвященную ей, он не раз думал о ней с благодарностью и любопытством. Не ей ли он был обязан только теперь – так поздно! – пришедшим к нему осознанием себя как музыканта, как прежде всего – музыканта? Когда он думал о десяти последних – и в сущности настоящих – годах своего композиторства, ему казалось, что, несмотря на чудовищный труд, на самолюбие, на подлинные вдохновения, несмотря на Вторую симфонию, на некоторые романсы, даже на “Франческу”, он не был тем, чем становился сейчас, он еще до последнего времени не врос в свое искусство, не любил себя в нем, не любил его больше жизни, как готов был полюбить сейчас. В тот день, когда он дописал вчерне вещь, посвященную “лучшему другу”, он почувствовал, что отсюда начнется для него что-то очень важное, что его, когда-то случайного музыканта, потом – весьма посредственного композитора, сейчас стережет что-то настоящее, серьезное, что он вот-вот сольется уже неразрывно с той стихией, которая была до сих пор для него только лирическим деланием и которая скоро станет делом всей его жизни.

“Онегин”… Конечно, поставить его нельзя будет никогда. Где это видано, чтобы на сцене все было так просто, так “по-домашнему”, почти современно. Это даже нельзя будет назвать оперой. “Лирические сцены” – и только… Писать, писать, а там видно будет. До свадьбы успеть хоть вчерне записать несколько сцен.

Он простился с Антониной Ивановной. Экзамены кончились. Четвертая симфония в эскизах была кончена тоже. Шиловский звал его к готовому либретто – надо было ехать.

IX

В Глебове он вставал в восемь часов. В его распоряжение был отдан флигель с фортепиано. Один он пил чай и писал до завтрака, а после завтрака снова писал до обеда. Вечером он уходил на большую прогулку и потом возвращался молчать в большой дом, где Константин Шиловский с женой и две старые девы – гостьи раскладывали пасьянс, читали газеты, где окна огромного балкона были открыты в густой липовый сад, где никто ни о чем не спрашивал, где его любили.

Он писал много и хорошо – он сам это видел. Если бы кто-нибудь попробовал оторвать его от нотной бумаги, от звуков, шедших к нему с неудержимой силой, он, вероятно, как лунатик, очнулся бы и закричал. Он не видел недостатков либретто, ужасающих стихов, сочиненных Шиловским, строф Пушкина, искаженных ветреным автором “Тигренка”, – он писал с таким “неописанным наслаждением и увлечением”, что мало заботился о том, “есть ли движение, эффекты, все то, чему полагается в опере быть”. “Плевать на эффекты!” Он сознавал, что это не будет похоже ни на “Аиду”, ни на “Африканку”, минутами он бывал твердо уверен, что это опера, лишенная будущности, и все-таки, чем больше писал, тем больше “таял, трепетал от непрерывного наслаждения”. Любовь. Говорили, что она всегда в музыке удавалась ему. Когда он писал письмо Татьяны, ему мгновениями казалось, что он самую жизнь готов отдать за творческий восторг, что другого счастья ему не нужно.

Но московское дело было сделано. Он вернулся из Глебова с двумя третями оперы к самой свадьбе, он действовал, как автомат: послал невесте цветы, встретил Анатолия на вокзале, пытливо и нежно глядевшего на него; машинально скрывался от Николая Григорьевича – которому уже кто-то успел шепнуть, что Чайковский пишет оперу на сюжет “Онегина”, и Николай Григорьевич нашел, что это прелестно: конечно, оперы у него не выйдет, но сценки могут оказаться весьма милы; он просил непременно кончить к зиме, чтобы поставить эти сценки на консерваторском спектакле. И нельзя ли – счастливый конец?.. Кроме того, Чайковский написал длинное письмо Надежде Филаретовне, где ей, а заодно и себе, объяснил, как, в сущности, стал женихом.

Итак, он становился “как все”, и в церкви, как у всех, во время венчания, у него было торжественное лицо. Она стояла рядом. Она была довольно красива и стройна. В глазах ее не было никакого выражения. Тщетно старался Анатолий Ильич решить, что за женщина стоит впереди него; он и Коте к, скрипач, держали над молодыми венцы. О. Разумовский, приятель Чайковского, настоятель церкви Георгия Победоносца, венчал истово, пели певчие в пустой церкви; у левого клироса стояла мамаша Антонины Ивановны, пожилая особа с рыхлым лицом и тяжелой фигурой, ее поддерживал под локоть дальний родственник неопределенной наружности. Больше не было никого. Но в остальном все было очень обыкновенно, очень прилично. Разумовский с пухленькой ручки Антонины Ивановны снял кольцо и надел его Чайковскому на безымянный палец. У Чайковского были довольно большие, красивые руки, и он смотрел на них теперь, как на чужие. Было жарко. Странно было колыхание душной фаты подле левого его плеча.

– Поцелуйтесь, – сказал священник.

Чужое миловидное лицо с готовностью обернулось к нему; Чайковский слегка наклонился. Губы его коснулись края губ Антонины Ивановны и ее розовой щеки.

И в это мгновение дрожь отвращения прошла по нему. Его замутило. Он понял, что начинается ни сон, ни явь, – ужас, которому не будет конца. И в ту же минуту он увидел за плечом Антонины Ивановны глаза Анатолия, и он понял, что Толя читает его мысли, что Толя боится за него. Спазма сжала ему горло. Он выдавил на лице мертвую, страшную улыбку.

Все было кончено. Карета отвезла их на Николаевский вокзал, по пыльным летним московским улицам. “Я не люблю вас и никогда вас не полюблю”, – хотел повторить Чайковский сидящей рядом с ним женщине в высокой флердоранжевой наколке, но в лице ее он увидел такую безмятежность, такую сытость, что слова остановились в нем. Как часы, тикало его сердце под белым жилетом.

“Когда вагон тронулся, – писал он потом брату, – я готов был закричать от душивших меня рыданий. Но нужно было еще занять разговором жену до Клина, чтобы заслужить право в темноте улечься на свое кресло и остаться одному с собой… Утешительнее всего мне было то, что жена не понимала и не сознавала моей плохо скрываемой тоски…”