Книги

Чайковский. История одинокой жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

Но это бывало в тяжелую бессонницу. Днем, когда приходил управляющий с делами, когда подавались письма и газеты (война с Турцией, политические события во Франции), когда в мыслях были заботы: одна дочь беременна, другая только что родила, старший сын тратится на цыганок, другой – держит экзамены в Правоведение, у маленьких – корь; когда в мыслях были заботы, и собственное нездоровье (ежемесячные трехдневные нестерпимые головные боли), и случайные радости – от тех же дел, детей, путешествий, музыки; когда все это, вместе с солнцем на небе, вставало с утра в ее жизни, мысль о Чайковском делалась такой же ласково-суетливой, как мысль о младшей дочери, о пятилетней Милочке, или о двух малышах, розовых от коревой сыпи. Где он? Здоров ли? Не слишком ли на него надавила жизнь с кредиторами, консерваторией, всевозможным (она догадывалась) мелким сором обид и тревог? О чем он думает, что пишет, дорогой, родной, несравненный друг? Помнит ли он о ней, о той, на которую в случае чего можно опереться? Верит ли ей? Верит ли своей свободе? Нет, никогда она не отнимет ее у него, если он сам не захочет прийти к ней, она его не позовет. Ей сорок пять лет, жить, может быть, осталось не так уж много, но она будет ждать, пока будет дышать.

Она долго шагает по комнате. И Юлия говорит, входя:

– Милая мама, у вас заболит сердце.

VIII

Он сидел в своем старом ватном халате и писал. Этот халат он очень любил, привык к нему, к его теплому запаху, смешанному с запахом сотен и тысяч в нем выкуренных папирос. Кроме Алеши никто никогда в нем Чайковского не видел; одевался он щеголевато; по утрам, когда менял рубашку, ваткой, смоченной одеколоном, проводил по шее и ушам, а в последнее время, с тех пор, как начал лечить нервы холодными ваннами, прыскался после ванны лавандой. Он холил руки, белье покупал не штуками, а дюжинами, раз в месяц подстригал бороду. И все-таки, несмотря на эту тщательность, с которой обращался со своей внешностью, ему и во фраке можно было дать лет на пять, а то и на десять больше, чем было на самом деле: он быстро седел, ширился в плечах, в лице появлялась постепенно серьезность, неподвижность, важность.

В халате, с голой шеей, нечесаный, с опухшими веками он по утрам в тридцать семь лет смотрел стариком.

В тот день он встал поздно, спал, однако, мало. Накануне день прошел с тем утомительным однообразием, которое в последнее время доводило его до тайного бешенства. Утром – пробуждение, в неописуемом отчаянии, слезы, валерьянка.

Потом лекции, крик Николая Григорьевича по ничтожному поводу – на преподавателя, ученика, швейцара. Завтрак у Альбрехта. Съел огурец, и воспоминание об огурце преследовало до ночи: огурцы он не переваривал. Кроме того – литовская водка, которую он за эту зиму полюбил так, что дня не мог прожить без нее. Днем, когда в голове шумело, в ногах была тяжесть и хотелось лечь носом к стенке и тихо стонать, пришел Танеев, с которым был опять длинный разговор о том, что “преступно делать ход параллельными квинтами”, и еще о чем-то в этом роде. Когда Танеев ушел, он задремал. Проснулся в поту, кликнул Алексея. Пора было ехать обедать. В Большой Московской (нет, никаких денег не хватит на эдакую жизнь!) человек пять “закадычных” приветствовали его. Поросенок с кашей тяжело лег на его желудок.

Ночью он писал и плакал.

Начинавшийся день обещал быть в точности схожим со вчерашним. Это была суббота. В этот день ему подали письмо – любовное письмо от совершенно незнакомой ему особы.

Между завтраком и сном он ответил ей. Любовные письма он получал очень редко и уж никогда на них не отвечал, но на этот раз ответить он почему-то счел необходимым: девица писала, что иногда встречает его, но не смеет подойти; что она чувствует, что любит его, что никогда до этого никого не любила, что без него не может жить. Что она – вполне порядочная девушка. Он поблагодарил ее за ее сочувствие его музыке, любовь пропустив мимо ушей.

К вечеру он почувствовал, что сделал не совсем то, что должен был сделать. Ночью, впрочем, он уже не помнил об этом.

Второе письмо Антонины Ивановны Милюковой пришло через несколько дней, оно было длиннее первого, и, прочтя его, Чайковский пошел спросить Лангера, преподавателя консерватории (его класс помещался в том же коридоре), не помнит ли он такую-то, и что она за особа? Антонина Ивановна писала, что год тому назад она училась у Лангера, что она – музыкантша.

Но Лангер долго перебирал в памяти своих бывших учениц, пока вспомнил Антонину Ивановну. Он посмотрел на Чайковского пристально и затем сказал:

– Вспомнил. Дура.

Антонина Ивановна музыкальным талантом, видимо, у Лангера в классе не отличалась.

На этот раз Чайковский ответил ей короче и суше. Потом Лангер сказал, что девица была смазливенькая.

Антонина Ивановна писала (почерк у нее был детский, знаков препинания она не ставила):

Я вижу, что пора уже мне начать себя переламывать, что Вы и сами упомянули мне в первом письме. Теперь, хоть я и не вижу Вас, но утешаю себя мыслью, что Вы в одном со мной городе. Но где бы я ни была, я не буду в состоянии ни забыть, ни разлюбить Вас. То, что мне понравилось в Вас, я более не найду ни в ком, да, одним словом, я не хочу смотреть ни на одного мужчину после Вас…

– Алеша! – крикнул Чайковский, прочтя это.

Алексей сейчас же опустил шторы на окнах и зажег свечи. Чайковский любил из утра делать вечер. Поднятых штор (в окне – зелень деревьев и чириканье воробьев) ему иногда бывало страшно. Он попросил Алешу держать его за руку, пока припадок не прошел. А ведь если здесь, в квартире, окажется женщина, хозяйка, то стыдно, пожалуй, будет и этого страха и этой потребности в Алеше. И если она захочет ночью спать, то нельзя будет громко петь, сочиняя, и еще многого другого нельзя будет делать… Впрочем, надо успокоиться. Ведь никто еще насильно не женил его.