Книги

Борис Слуцкий

22
18
20
22
24
26
28
30
Ты каждую из этих фраз перепечатала по многу раз, перепечатала и перепела на лёгком портативном языке машинки, а теперь ты вдалеке. Всё дальше ты уходишь постепенно. Перепечатала, переплела то с одобреньем, то с пренебреженьем. Перечеркнула их одним движеньем, одним движеньем со стола смела. Всё то, что было твёрдого во мне, стального, — от тебя и от машинки. Ты исправляла все мои ошибки, а ныне ты в далёкой стороне, где я тебя не попрошу с утра ночное сочиненье напечатать. Ушла. А мне ещё вставать и падать, и вновь вставать. Ещё мне не пора.

Её уже не было.

Стихотворение откроет его книгу «Неоконченные споры» — первую после Тани (1978). В «Юности» строфа «Перепечатала, переплела...» была опущена из-за нехватки места в уже запущенном в производство номере журнала.

Таню положили в могилу матери на Пятницком кладбище у Рижского вокзала в Москве.

Недавно опубликована редчайшая дневниковая запись Слуцкого (Новая газета. 2017. № 62. 14 июня)[54]:

6.2.1977. 19.00 ровно

Сегодня в 5.40 вечера умерла Таня. В этот миг врач стоял над её кроватью, кажется, нет, точно, пытался приладить к её губам шланг от кислородной подушки. Минут за десять до этого кислород в баллоне кончился. А я сидел на стуле в углу, метрах в трёх от Тани и смотрел на неё в упор. Она задыхалась, стонала, что-то бессвязно, непонятно — скорее всего, из-за моей глухоты, потому что разум у неё всё время оставался светлым, — что-то изредка говорила. Вдруг её лицо, на котором уже явственно выступала смерть, изменилось. Всё оно приобрело ровную смуглую окраску, а за секунду до этого нос был белого, мертвецкого цвета. Её глаза расширились и сверкнули — гордостью, презрением или ещё чем-то необычайным. Такой величественной я её никогда не видел. В её красоте было больше ума и доброжелательности, сдержанности, чем величия.

В это мгновение, когда она что-то увидала, что-то важное, великое, — страха в глазах не было; я понял, что она встретила смерть. Сразу же после этого черты лица начали искажаться, врач что-то приладил ко рту, а может быть, попробовал пульс и на мой немой вопрос растерянно кивнул.

Последняя фраза её мне — может быть, за полчаса, — которую я расслышал, была «Все против меня». Это было сказано, потому что врач и сестра, как ни тыкали иглами в её бедные вены, не нашли их, как это часто бывало с нею в последние дни, да и в последние годы. До этого она сказала мне — может быть, потому что не умела унять ни негромких стонов, ни какой-то дрожи или ворочания: «Видишь, какой твой бедный Заяц», — или ещё что-то в этом роде.

Минуты за две до смерти я дал ей две чайных ложечки растаявшего мороженого — молочного за девять копеек. Именно такого, как она просила. Ни вчера, ни позавчера я этой её просьбы о молочном (ещё лучше о фруктовом) мороженом не исполнил. У Каширского метро не было будки с мороженщиком. А сегодня я специально поехал на такси, не нашёл ни единой будки на всём Варшавском шоссе и, только свернув в Нагатино, километрах в двух от Варшавки купил эту девятикопеечную пачку. Таня съела несколько ложечек с каким-то слабым, но видимым удовольствием сразу же после того, как я примерно в 15.20 пришёл сменить Таню Винокурову. Может быть, это и была последняя радость в её жизни.

Я не думал, что она умрёт так скоро, хотя готовился к этому почти десять лет. В середине февраля Мария Михайловна, выдавая мне лекарства, сказала, что состояние будет ухудшаться медленно, очень медленно. Вот на это я и рассчитывал — на годы, по крайней мере, на месяцы.

Всё произошло за неделю с небольшим.

Захарий Ильич, настоятельно советовавший мне немедленно, то есть в 3.20 увезти Таню из Малеевки в больницу, сказал, что дела плохи. Сестра-массажистка, сопровождавшая санитарную машину, — «колдунья» Лидия Семёновна, утверждающая, что она предсказывает смерть, сказала: «Если она выкарабкается», — и я понял, что дела очень плохи.

А Елена Николаевна, лечащий врач и подруга, сразу же, с неожиданной для её мягкости, воспитанности и любви к Тане определённостью сказала, что надежд нет. Как я ни выцыганивал у неё хоть небольшую надежду, она настаивала на своём. А Марья Михайловна, лучший в больнице специалист по ЛГМ и тоже почти подруга, не подошла ко мне, когда я видел её в больничных коридорах.

Но даже сегодня, в воскресенье, дежурный врач — единственный врач на всю огромную больницу, сказал мне, когда я вышел вслед за ним из палаты (№ 218), что всё необратимо и кончится очень скоро. Но что так скоро — через два часа после этого разговора — этого и он не думал. А Таня куда в большей степени, чем обычно, даже не хотела поставить на обсуждение мысль о скорой смерти. У неё всё время были послебольничные планы. И болезнь казалась ей не трагичнее многих её обострений.

Она попросила меня остаться с ней на ночь — если разрешат. Попросила, сославшись, что всё время нуждается, чтобы подали-приняли. А вчера вдруг начала очень горячо и осмысленно просить у меня прощение за то, что мне приходится сидеть у неё и мыть её и так далее. И это нельзя забыть, как она, возившаяся со мной всю жизнь, просила у меня прощения за то, что я нянчился с ней (в смысле медицинской няни) и делал грязную и полугрязную работу какую-нибудь неделю. Я сидел в коридоре, думал об этой сегодняшней ночи, которой теперь никогда не будет, о том, как Таня будет мучиться, о том, что ничего, кроме мучений, её не ожидает, и сочинял:

Медленно движется полночь. Ход её мерить не смей. Самая скорая помощь. Самая скорая смерть. Не помедли, не помедли, Мчась, и звеня, и трубя. Как это люди посмели Дурно сказать про тебя.

Через четыре часа наступит эта плохо предсказанная полночь, а Таня уже давно отмучилась. Всю жизнь она давала мне уроки мужества и благородства. Напоследок дала ещё один — непроизвольный — умирать, мучась и мучая, как можно скорее.

Я поцеловал её тёплые ещё губы и уже холодный лоб.

Когда ещё кололи при мне — я старался отворачиваться — её бедное тело с венами, которые все были тоньше иглы и в которые попадали с десятого или четвёртого раза, когда я видел все эти синяки, кровоподтёки, я вспоминал, какой она была ещё недавно.

31 января ей исполнилось 47 лет. Я поздравил её утром и уехал на приёмную комиссию — вытаскивать Алексея Королева[55].

Забыл я уже, как плакать, и надо бы освоить это заново. Потому что легче. Лицо моё плачущее в зеркале — неприятно.