— Их назвал кремлёвскими шавками Гитлер!
Приняли единогласно.
Слуцкий уважал газету. Приезд в Харьков Ильи Эренбурга (1941) стал событием, продлившимся на всю жизнь Слуцкого. В роман «Буря», печатавшийся тогда в «Новом мире» (1947. № 8), он внёс стихи о Кёльнской яме (две строфы — 7-ю и 8-ю), посчитав их «анонимным образцом солдатского творчества», приняв версию Слуцкого на веру, да и сама проза Слуцкого поначалу попала к нему якобы случайно, хотя Слуцкий сам принёс ему свою прозу осенью 1945-го («В 1945 году молодой офицер показал мне свои записи военных лет»). Впрочем, есть версия об участии в этом деле некоего посредника. Слуцкий наткнулся на роман Эренбурга со своими стихами в харьковских домашних условиях, больной, лёжа на диване. «Однажды, листая “Новый мир” с эренбурговской “Бурей”, я ощутил толчок совсем физический — один из героев романа писал (или читал) мои стихи — восемь строк из “Кёльнской ямы”. Две или полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные записки. Я подумал, что диван и тихая безболезненная головная боль — это не навсегда. Было другое, и ещё будет другое».
Более определённая встреча состоялась в Москве, в 1949-м. Её точная дата опять-таки зафиксирована в записной книжке Эренбурга: «30 июня 1949 12 ч. Слуцкий». Слуцкий сказал об этом так: «Когда написалась первая дюжина (стихотворений. —
Русский солдат вошёл в Европу — об этом «Записки о войне».
«Границу мы перешли в августе 1944-го. Для нас она была отчётливой и естественной — Европа начиналась за полутора километрами Дуная. Безостановочно шли паромы, румынские пароходы с пугливо исполнительными командами, катера. Из легковых машин, из окошек крытых грузовиков любопытствовали наши женщины — раскормленные ППЖ (от «походно-полевая жена». —
Начинаются проблемы, до того не существовавшие. Одна из них: «Все сводки времён заграничного похода тщательно учитывают обратное влияние Европы на русского солдата. Очень важно знать, с чем вернутся на родину наши — с афинской гордостью за свою землю или же с декабризмом навыворот, с эмпирическим, а то и политическим западничеством?» Происходит взаимная пропаганда, не обязательно официальная. Всё видя, на кое-что дивясь, воин-освободитель проявляет особую форму патриотизма: «Где-то в Австрии жители недоумевали по поводу рассказов нашего солдата, бывшего сапожника, наговорившего России три короба комплиментов. Конечно, тысячи и тысячи солдат преувеличивали положительные стороны нашей жизни перед иностранцами, оправдывая себе эту ложь именно справедливостью жизни в России».
Хорошо писать без надежды на публикацию — получается проза без оглядки. Стилистически она не только а ля Бабель. Тут можно услышать и Пильняка, и Катаева, и прозу Маяковского — всю революционную литературу 1920— 1930-х, а также ту журналистику в лице её лучших перьев, в частности — Михаила Кольцова. Оттуда и вышел Слуцкий-поэт — из той прозы, из той поэзии, из той журналистики. Его проза, как ничто другое, обнажает генезис его музы.
Бегло фиксируя многое — в частности, межпартийные борения на завоёванных территориях, — Слуцкий пристально следит за шагами нашего воина, за его повадками, за всем содержанием его опасного пути сквозь Румынию, Югославию, Болгарию, Венгрию, Австрию. Разные страны — разные нравы, разные люди. Много — о женщинах. Много и без иллюзий. Податливость румынок и венгерок, неприступность болгарок, обречённость насмерть перепуганных немок. Грабёж, мародёрство. Разгул сифилиса. Насилие.
«В то время в армии уже выделилась группка профессиональных кадровых насильников и мародёров. Это были люди с относительной свободой передвижения: резервисты, старшины, тыловики.
В Румынии они ещё не успели развернуться как следует. В Болгарии их связывала настороженность народа, болезненность, с которой заступались за женщин. В Югославии вся армия дружно осуждала насильников. В Венгрии дисциплина дрогнула, но только здесь, в 3-й империи, они по-настоящему дорвались до белобрысых баб, до их кожаных чемоданов, до их старых бочек с вином и сидром».
Орда? Частично. «В эти дни доминирующей мыслью было: “Мы — победители. Они нам покорились”. Потребовалась неделя, чтобы умами овладела следующая идея: “По поводу победы их следует пощипать”».
За этой прозой стоят и чужие стихи — в данном случае «Конница» Алексея Эйснера, с которой он познакомился, листая старые эмигрантские журналы, в частности «Волю Россию», издание евразийцев. Там часто печаталась и Цветаева. Взглядов издателей Слуцкий не разделял, но стихи были чудные.
Эти стихи он привёз в Москву. Он вряд ли знал, что в конце тридцатых Эйснер уехал в СССР, где в 1940-м будет арестован, а затем шестнадцать лет проведёт в сталинских лагерях и ссылках. Узнает потом.
Нечто вроде праздничного славянофильства овладевает Слуцким. Оно пронизано коммунистичностью.
«Два болгарских офицера, по пьяной лавочке крепко ругавшие “своих” коммунистов, по-хорошему оживились, когда я заговорил о Димитрове:
— Как он ответил Герингу, когда тот на суде обозвал его тёмным болгарином. Он так и сказал всем этим немцам: “Когда ваши предки носили вместо знамён конские хвосты, у наших предков был золотой век словесности. Когда ваши предки спали на конских шкурах, наши цари одевались в золото и пурпур”».
Приходила на память и Цветаева с её «Крысоловом», и вот в каком контексте:
«С чем сравнить беспутное наслаждение, охватывающее меня, когда, поворочавшись в десяти выбоинах, МГУ выползала на горку и судорожно скрипела, разворачиваясь в сторону противника.
Подобно гаммельнским крысам, немцы любили музыку. И я, как старый флейтист из Гаммельна, обычно начинал вещание со штраусовского вальса “Тысяча и одна ночь”. Вокруг слоями напластывалась тишина — молчание ночного переднего края на спокойствие партера.