С этим Левицким я сблизился, пожалуй, прочнее всего. Он не только одаривал меня беседами, а собеседник он был блестящий, но еще и помогал мне, освобождал от работы. Был даже случай, когда он спас меня от внутрилагерной тюрьмы.
Угодил я туда случайно и как-то, в общем, нелепо. Виною всему была возросшая моя популярность среди местных блатных. Популярности этой в немалой степени способствовали стихи мои и песни. Они постепенно накопились во множестве и разошлись широко. Урки любили их, знали, распевали повсюду. Знало их и лагерное начальство. И, по сути дела, именно здесь — на пятьсот третьей стройке — я впервые обрел признание как поэт.
И тогда же уяснил я себе ту простую истину, что всякое возвышение имеет свою оборотную сторону.
В глазах чекистов я был не просто лагерным стихотворцем, нет; они видели во мне блатного идеолога, своеобразного вдохновителя уголовников. Идейного их лидера. Я представлялся им фигурой значительной и опасной, гораздо более опасной, надо признаться, чем это было в действительности! И чем заметнее становились мои творческие успехи, тем подозрительнее относилось ко мне начальство…
Я постоянно ощущал на себе неусыпное и пристальное его внимание. За мной следили с усердием и пользовались любым предлогом для того, чтобы изолировать меня, — припугнуть, покарать… В сущности, я нес теперь ответственность за любой общественный инцидент, шумок, происшествие. И расплачивался не только за свои собственные сочинения, но также и за чужие.
Есть известная песня революционной поры, которая была когда-то распространена среди питерских анархистов и матросской вольницы. Начиналась она такими строками:
Вот эти строки кто-то, резвясь, начертал углем на белой беленой печи — в самом центре нашего барака. Надпись появилась перед ужином. А немного позже, во время вечерней поверки, разразился скандал.
Вошедший в барак надзиратель глянул мельком на злополучную эту печку, вздрогнул и остолбенел.
— Это кто ж тут поэт? — проговорил он сдавленным голосом.
Ответом ему было молчание.
— Кто поэт? — рявкнул он, багровея, наливаясь темной краской.
— Все тут поэты, — лениво отозвался из-за занавески Солома.
— Ага. Все, говоришь? Ладно…
Надзиратель умолк, постоял так с минуту. Потом, оглядев нас исподлобья, крикнул зычно:
— Дневальный!
Тотчас же к нему подскочил дневальный барака, шустрый низенький старичок.
— Слушаюсь! — он потянулся к надписи. — Стереть?
— Нет, наоборот, — сказал надзиратель строго. — Пусть останется!
— Слушаюсь.
— Стой здесь, пока меня не будет, и смотри, чтоб никто не посмел пальцем тронуть!