Книги

Блатной (Автобиографический роман)

22
18
20
22
24
26
28
30

С этим Левицким я сблизился, пожалуй, прочнее всего. Он не только одаривал меня беседами, а собеседник он был блестящий, но еще и помогал мне, освобождал от работы. Был даже случай, когда он спас меня от внутрилагерной тюрьмы.

Угодил я туда случайно и как-то, в общем, нелепо. Виною всему была возросшая моя популярность среди местных блатных. Популярности этой в немалой степени способствовали стихи мои и песни. Они постепенно накопились во множестве и разошлись широко. Урки любили их, знали, распевали повсюду. Знало их и лагерное начальство. И, по сути дела, именно здесь — на пятьсот третьей стройке — я впервые обрел признание как поэт.

И тогда же уяснил я себе ту простую истину, что всякое возвышение имеет свою оборотную сторону.

В глазах чекистов я был не просто лагерным стихотворцем, нет; они видели во мне блатного идеолога, своеобразного вдохновителя уголовников. Идейного их лидера. Я представлялся им фигурой значительной и опасной, гораздо более опасной, надо признаться, чем это было в действительности! И чем заметнее становились мои творческие успехи, тем подозрительнее относилось ко мне начальство…

Я постоянно ощущал на себе неусыпное и пристальное его внимание. За мной следили с усердием и пользовались любым предлогом для того, чтобы изолировать меня, — припугнуть, покарать… В сущности, я нес теперь ответственность за любой общественный инцидент, шумок, происшествие. И расплачивался не только за свои собственные сочинения, но также и за чужие.

Есть известная песня революционной поры, которая была когда-то распространена среди питерских анархистов и матросской вольницы. Начиналась она такими строками:

Долой марксизм, долой Республику Советскую, Долой ячейку ВКП большевиков. Мы все надеемся на силу молодецкую, На крепость наших песен и штыков. Долой, долой! — кричат леса и степи, Долой, долой! — гремит морской прибой. Мы разломаем коммунизма цепи, И это будет наш последний бой.

Вот эти строки кто-то, резвясь, начертал углем на белой беленой печи — в самом центре нашего барака. Надпись появилась перед ужином. А немного позже, во время вечерней поверки, разразился скандал.

Вошедший в барак надзиратель глянул мельком на злополучную эту печку, вздрогнул и остолбенел.

— Это кто ж тут поэт? — проговорил он сдавленным голосом.

Ответом ему было молчание.

— Кто поэт? — рявкнул он, багровея, наливаясь темной краской.

— Все тут поэты, — лениво отозвался из-за занавески Солома.

— Ага. Все, говоришь? Ладно…

Надзиратель умолк, постоял так с минуту. Потом, оглядев нас исподлобья, крикнул зычно:

— Дневальный!

Тотчас же к нему подскочил дневальный барака, шустрый низенький старичок.

— Слушаюсь! — он потянулся к надписи. — Стереть?

— Нет, наоборот, — сказал надзиратель строго. — Пусть останется!

— Слушаюсь.

— Стой здесь, пока меня не будет, и смотри, чтоб никто не посмел пальцем тронуть!