Над головами этих сорока рыцарей развевались хоругви; впереди – пурпурная королевская, с белым орлом; дальше – одиннадцать флажков всех земель, которые Казимир объединил и сильной рукой сжал в великое целое.
– Но не стало длани, – шептали, – не стало… и вот…
Уже крошились и отпадали части его государства. Какое ждало его будущее?
Ропот глухо прошёл по толпам, они задрожали, задвигались, подняли головы, глаза заблестели живей.
За кавалькадой рыцарей на любимом коне короля, под золотом, покрытым вшитым жемчугом, ехал тот незнакомый муж, что представлял умершего. Угадывали его имя, а никто не мог поведать, кто это был.
А у тех, кто знал короля, билось сердце и текли слезы, потому что им казалось, что видели его самого, вставшего из могилы в последний раз и пришедшего проститься со своими детьми.
Казалось, это был он, имел его фигуру, рост, чёрные кудри волос, а шлем с опущенным забралом, из-за которого только глаза проглядывали, позволял видеть его лицо там, где железная решётка не пропускала взгляда.
Самые дорогие одежды и камни из сокровищницы покрывали эту фигуру короля, парча, цепочки, бархат, доспехи, инкрустированные дорогими камнями, пояс, сверкающий бриллиантами.
Но – никто на эту роскошь не смотрел – умершего короля видели в этом загробном призраке, и вдруг брызнули слезы и послышался стон.
Последний Пяст… последний в короне ехал в могилу, которая должна была закрыться за ним навеки.
И пошли за ним глаза и сердца… И тут же шестьсот мужчин парами начали траурное шествие за паном. На всех было чёрное одеяние и каждый из них обеими руками держал огромную свечу, горящую, несмотря на ветер, неспокойным пламенем, и льющую из себя ручеек воска, горячий, как слёзы.
Шли и шли и конца им долго не было… до тех пор, пока над головами последних не показалось как бы высоко несомое ложе, катафалк, который поднимали королевские придворные, до земли покрытый саваном, обшитым золотом и серебром, на котором по кругу спускались полоски бархатной ткани и пурпурного шёлка.
Около катафалка тиснулась толпа в трауре, с непокрытыми головами, которая тянула жалобную песнь, дивную, не церковную, не привычную ни звуком, ни словами, пронимающую, потому что тот, кто её пел, рыдал, закрывал руками глаза, вырывали волосы на голове и возносил к небесам руки.
А их искренняя, страшная скорбь до костей волновала тех, кто был свидетелем, и заразительный плач вырывался от неё в толпах.
О песне говорили, что её пел какой-то неуч, с большим сердцем, с неизмеримой болью, а все за ним повторяли слова, на которые мудрейшие пожимали плечами, потому что были простые, словно взятые из уст народа, а шли в грудь, как меч, острием свей боли.
Эта песнь, вдохновенная и бесформенная, заглушала псалмы, заглушала колокола, и вся толпа повторяла строфу:
Герольд, едущий перед катафалком, чтобы сделать ему более широкую дорогу и бросающий направо и налево горстями пражские гроши, не мог ему дать легкий проход; чернь едва наклонялась за падающими на землю деньгами, другие стояли, плача, и давали толкать себя, не ведая, что на них наступали. Горе было настоящее, общее, великое.
Только королевская стража с большими позолоченными алебардами, распихивающая ими толпы и кричащая: «Король, король!» – больше силой, чем устрашением могла большую толпу разбить на две половины.
Глаза всех обратились теперь на это живое будущее.
Королевская свита была великолепной и блистательной, а сам он также, если бы не воспоминание о Казимире, мог привлечь к себе взгляд.