И. Т.: Борис Михайлович, все-таки не совсем ясно, почему именно хлысты интересовали культурную элиту Серебряного века, увидевшую в них мистическую энергию народа, с которой необходимо слиться? В конце концов, народ, русский народ не из одних же хлыстов состоял. А. Эткинд этим слиянием народной мистики и влечений культурной элиты объяснял тот факт, что в России произошла не чаемая Реформация, а Революция. Были взяты и слились крайности, никакой золотой середины не получилось именно поэтому. Но ведь не хлысты же одни были тем народом, который произвел революцию, пошел на революцию.
Б. П.: Хлысты тут как бы метафора народа, или, наоборот, скорее даже ее метонимия – часть, представляющая целое. Но общенародный русский мотив, по-философски говоря, – эсхатологический максимализм, стремление к некоему всеразрешающему концу, к Раю. Отсюда крайности, крайность. В формуле Бродского: Рай – это край предмета. Тут уже, скорее, само христианство нужно вспомнить – и признать, что в каком-то парадоксальном смысле русские действительно христианнейший народ. Впрочем, взыскание Рая это цель всех религий, все религии максималистские. Религию культурным фактором делает не вера, а церковь, ее земная организация. Рай – не земля, а небо, он абсолютен, целостен, в нем нет разделения на добро и зло, на мужчин и женщин, если угодно. Различив в себе разделение, Адам и Ева подверглись изгнанию из Рая. Утрата целостности и есть пол – половина, как это замечательно выражено в самом русском языке. И стяжая Рай на земле, вечное и беспредельное в условиях пространства и времени, люди создают не рай, но ад. Вот русский случай. Блок выразил этот сюжет с наибольшей выразительностью и достоверностью. Поэтому он поистине национальный поэт, народный поэт.
И. Т.: А как бы вы представили Блока в нашей действительности, в нашей цивилизации? Допустим на минуту, что он оказался в нашем времени – что бы он сказал?
Б. П.: Блок в докладе «Крушение гуманизма» говорил: «Картина, которую я описываю, необыкновенно уродлива и ужасна, свежий человек, попавший в среду 19-го века, мог бы сойти с ума». Это ведь не о большевиках, а о буржуазном мире цивилизации, об аптекаре Омэ. Так же как стихотворение «О, если бы знали, дети, вы /Холод и мрак грядущих дней» – не о будущем сталинском терроре, а об окончательной победе цивилизации над культурой. О победе плоского рационального разума над стихией. Отсюда знаменитые его слова о гибели «Титаника»: «Есть еще океан».
Или вот этот случай, это суждение Блока, приведенное в воспоминаниях Иванова-Разумника. Начался нэп, и они с Блоком проходили мимо только что открывшегося ресторана, из которого доносилась музыка румынского оркестра – расхожий образ тогдашнего «масскульта», вариант общеупотребительной пошлости. И Блок сказал: это конец, больше ничего не будет. То есть что ничего не вышло из революции, которая, в его представлениях зимы 1918 года, пришла «переменить все». Мечталось ему о некоем теургическом, как тогда говорили, преображении бытия, а в действительности вышли те же ресторанчики с той же музычкой, закусочкой и грибочками. А ведь мы, непоэты, считаем – и правильно считаем! – что нэп был лучше военного коммунизма с его голодовками. То есть что цивилизация не то что лучше, но удобней, комфортней культуры.
И. Т.: «А вот у поэта всемирный запой, и мало ему конституций!»
Б. П.: Точно. Так что представить Блока в нынешнем гедонистическом мире очень легко – а вернее, совершенно невозможно, они несопоставимы.
И. Т.: А могло бы хоть что-нибудь ему понравиться?
Б. П.: Думаю, тяжелый рок, «хэви металл». А может быть, и рэп. Ведь «Двенадцать» – это рэп.
И. Т.: Вы сказали, что самое любимое ваше стихотворение Блока – «Пляски осенние» и что вы боитесь его, не хотите прочесть. Все-таки что бы вы прочли из Блока – самое блоковское?
Б. П.: Вот это:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…Вольному сердцу на что твоя тьма?Знала ли что? Или в Бога ты верила?Что там услышишь из песен твоих?Чудь начудила, да Меря намерилаГатей, дорог да столбов верстовых…Лодки да грады по рекам рубила ты,Но до Царьградских святынь не дошла…Соколов, лебедей в степь напустила ты —Кинулась из степи черная мгла…За море Черное, за море БелоеВ черные ночи и белые дниДико глядится лицо онемелое,Очи татарские мечут огни…Тихое, долгое, красное заревоКаждую ночь над становьем твоим…Что же маячишь ты, сонное марево?Вольным играешься духом моим?Это стихотворение тяготеет к циклу «На поле Куликовом». Вот гениальное усмотрение Блока, вот в его гениальной репрезентации русская история: победа, не приносящая окончательного результата, вновь и вновь длятся русские беды. Сражение на Куликовом поле было русской победой – но не окончательной, опять и опять Россия срывается в беды. Тохтамыша победили, а через двести лет Девлет-Гирей сжигает Москву. Вот видение России и пророчество о ней: Россия вечно побеждает «татар», то есть рабство свое, – и вечно не может их победить.
Младопушкин: Тынянов
И. Т.: Борис Михайлович, мы с вами уже не первый раз беседуем о Тынянове, вы рассказывали о нем в рамках программы «Русские европейцы». А вот остались ли прежними ваши тезисы?
Б. П.: Конечно, без повторений не обойтись, нельзя не упомянуть еще раз о том, что прежде всего Ю. Н. Тынянов был ученым – теоретиком литературы, одним из виднейших представителей формальной школы в литературоведении, расцветавшей в двадцатые годы. Формалисты перевернули устоявшиеся, можно сказать, застойные представления о литературе, сводившиеся к тому, что литература есть отражение неких объективно существующих сюжетов общественной жизни, что по литературе можно судить о процессах, происходящих в обществе, что литература, художественная литература есть документ той или иной эпохи. В России вокруг такого понимания литературы сложилась в свое время, с Белинского начиная, Чернышевским и Добролюбовым продолжая, мощная традиция так называемой реальной критики: литературное произведение понималось и анализировалось с точки зрения общественных интересов данной минуты.
Со временем влияние этой школы «реальной критики» ослабело, а в конце девятнадцатого – начале двадцатого века появились совсем уже другие концепции литературы, а также совсем другого склада литературные критики: Аким Волынский, Измайлов, чрезвычайно популярные Корней Чуковский и Юлий Айхенвальд. Последний, выпустив свой сборник «Силуэты русских писателей», снабдил его своего рода теоретическим предисловием, в котором были в частности такие слова:
Эта космическая основа искусства, его приобщенность ко вселенской тайне, делает художника выразителем первозданной сущности, которая и подсказывает, и нашептывает ему все то, что он повторяет в своих произведениях. Тайная грамота мира благодаря художнику становится явной. И поэтому, вследствие этого происхождения от самых недр бытия, все великие произведения искусства, кроме своего непосредственного смысла, имеют еще и другое, символическое значение. В своих глубинах недоступные даже для своих творцов, они хранят в себе этот естественный символизм, они развертывают бесконечные перспективы и в земную, и в небесную даль. Понять искусство в этой его многосторонности, истолковать хотя бы некоторые из его священных иероглифов, – вот что составляет одну из высоких задач критика.
Дело пошло вспять с началом советской власти. Выброшенные в культурный спам Белинский, Чернышевский, Добролюбов и примкнувший к ним Писарев были реабилитированы и снова пущены в ход, особенно в школьном изучении литературы. Но и пущая напасть появилась: потребовали литературу толковать как не просто отражение общественной жизни, но ставить ее в прямую связь с экономическими процессами, в духе самого вульгарного экономического материализма, к которому тогда целиком сводили Маркса. В рамках такой вульгарной социологии получалось, что Гоголь есть выразитель интересов мелкого дворянства, а Пушкин – крупного, но обедневшего. Когда этот анекдот прекратился, то стали говорить просто о народности великой русской литературы, уже без псевдоклассовой дифференциации. Ну конечно, всякая литература народна, а лучше сказать национальна, потому что она есть факт языка. Но из этого отнюдь не следует, что литература не имеет собственных законов, своей собственной имманентной структуры, независимой от материала, который предоставляет ей реальная жизнь. Вот под таким углом зрения начали изучать литературу молодые в первые советские годы ученые, объединившиеся в так называемую формальную школу. Одним из них был Юрий Тынянов.
Основное положение этой школы: любой материал, взятый литературой, ею на особый лад, эстетически трансформируется. «Война и мир» Толстого материалом имеет историю наполеоновских войн, но это не история 1812 года, это литература, нельзя в ней видеть документ. Наоборот, литература на историческом материале склонна деформировать сам документ. Кстати, именно Тынянов об этом говорил: документ врет, или: там где кончается документ, там я начинаю. Это всё о том же эстетическом преломлении жизненного материала в художественном построении. Вот формалисты и исследовали законы такого построения.
И. Т.: Но это Тынянов говорил о собственном писательском опыте создания исторических романов. А что он сделал в теории и для теории формализма?