После обеда лёг отдохнуть. Но не мог превозмочь восторга и возбуждения, вскочил. И до вечера, до сладкой истомы в спине, ползал, полол поздно высаженные, только-только проклюнувшиеся хвостики морковки. Для отвыкших пальцев это была почти микрохирургическая работа: чтобы, не дай Бог, вместе с комочками земли не вырвать слабенькие, до слёз беспомощные ростки.
Потом Митя перешёл к капусте, погрузил пальцы в прохладный хрупкий мокрец… И тут Прокопьиха стеной встала на его защиту.
– Капуста в рост пошла – мокрец не задушит. Наоборот, земле не даст сохнуть. А я тебе его надерьгаю, да с первым огурцом, да с укропом, да с чесночком, да сметаной заправлю. В твоих столовках, студен, такого салатику не поешь!
Когда садилось за лес красное прозрачное, как уголь, солнце, Прокопьиха полила солёного, прожаренного, ржущего жеребцом Митю – у колодца из ведра колодезной водой. И – захромала в избу разогревать на керосинке ржаные пироги с картошкой. Когда пришла звать на ужин, он мертвецки спал на своей полке в сенях. По Мите, ко-ко-кокая, гуляла курица, доверчиво сажала на него тёплые дымчато-топазовые кляксы.
С утра Митя занялся высохшими сто лет назад стеблями малины. Безжалостно вырезал их – и малинник на глазах молодел, очищался, вставал прозрачной сочной стеной. Под оханье Прокопьихи («Избу не спали, окаянный!») дрожащими от нетерпения руками развёл аккуратный костёрчик. Глядя на живые рыжие прозрачные язычки, жадно облизывающие сушняк – снова заскулил от счастья, размазывая грязные слёзы по лицу.
За забором в лесу раздались голоса. Митя пригнул голову, рухнул на четвереньки. За ним?! Люди прошли мимо.
– Ты говорила, одна в деревне живёшь. Все избы заколочены.
– Это зимой одна. Заметёт снегом по крышу – иной раз неделю сидим, пока не откопаемся. А летом дачники наезжают. Студенки лагерем на реке становятся. Через мою избу тропа к соседней деревне идёт в магазин. Летом здесь ве-есело, шу-умно.
Там, за забором, вольно гулял ветер в верхушках вековых деревьев, доносился могучий шум большой воды. Со стороны дачного посёлка слышался смех, далёкая музыка.
Через неделю вылизанный Прокопьихин участок стоял чистенький, торжественный, недоверчиво ожидающий ещё новых прекрасных перемен. Митя поменял крылечко на новое, довольно ладное. Сам себе подивился: дедова, прадедова плотницкая память рук была жива. Прикидывал, как поменять сгнившие нижние венцы у чулана.
А ещё была баня, которую Митя каждый вечер справлял как долгожданный благостный торжественный Праздник. Была делянка для козы Катьки, где он всё более уверенно управлялся с травой: косил, ворошил, сгребал в копёшки.
За забором раздалось звонкое:
– Девочки, купаться! Вода тёплая – прелесть!
Митя рванулся, жадно приник к щели в заборе. Но увидел лишь мелькнувшие в деревьях яркие пятнышки, услышал нежный девичий смех.
Прокопьиха наладилась каждый день ездить в город на рынок: овоща выперло столько, что им с Митей и Катькой за всю зиму не съесть. Увозила сумки с пучками зелени, нарядной оранжевой морковью, тугими капустными кочанами. Возвращалась с крупой, мукой, солью, дешёвыми конфетами. Опасливо ощупывала недра юбок, где была спрятана вырученная денежка. Скрипя воротцами, кричала:
– Студен, айда! Шкалик купила, за конпанию выпьем! Айда!
Митя всегда брезгливо отказывался. Как-то, отправляясь в очередную поездку, старуха сообщила:
– Снимается лагерь за рекой, студенки в город уезжают. Осенью, значит, запахло.
Когда она вернулась из города и снимала с воротец верёвочную петельку, никто на её призыв не откликнулся. Не было Мити ни в избе, ни в огороде.
– Ишь ведь, как невтерпёж приспичило. Сквозь забор утёк, просочился, лешак, – сокрушалась Прокопьиха, прилаживая на прежнее место грубо, второпях, с мясом содранные доски. – Излечился, значит, от своей огарафобьи.