Книги

Архитектор и монах

22
18
20
22
24
26
28
30

Простите, что не ответил на Ваши письма.

Рад поздравить Вас с днем Первого мая.

Я тоже читал стихи Гуго фон Гофмансталя. Да, Вы правы, у него много строк туманных, непонятных и грустных. Но есть простые и веселые. Вот, например:

Все печали, все сомненья, Муки, ненависть, любовь Сердце вынести сумеет Раз за разом, вновь и вновь.

Желаю Вам всего наилучшего.

Искренне Ваш, А.Г.”

Потом я купил конверт с маркой, положил в него открытку (на ней была девушка-работница в красной кофточке и с букетиком ландышей), заклеил, надписал: “Мюнхен, центральный почтамт, до востребования, Еве Браун” – и опустил в большой деревянный ящик с широкой щелью, которая была окантована такой же начищенной латунью. Такой же – как дверные ручки, абажуры и колонки с прорезями, в которых держались стеклянные перегородки с полукруглыми окошками – граница, отделяющая посетителей от почтовых служащих.

Латунь с небрежными узорами в стиле модерн.

Мне не нравится этот стиль. Жеманный, буржуазный и недорогой. Сквозь него светит общедоступность. Изысканность массовым тиражом. Но и жесткий функционализм не увлекает меня. И коммунистический циклопизм Трооста и Шпеера – тоже не люблю. Архитектура должна быть эклектичной. Что может быть скучнее дома, построенного в очень строгом стиле? Рококо так же утомительно, как “Баухауз”. Счастливы китайцы – у них не было архитектуры.

Поэтому я так люблю строить виллы, внимательно прислушиваясь к желанию заказчика. Стараюсь вписать его пожелания в собственные представления о красоте и пользе. А также в общие понятия века. Так постепенно рождается “венский дачный стиль”, который нашел свое высшее воплощение в вилле “Шеферхунд” – в большом деревянном доме, который своими линиями неуловимо напоминает немецкую овчарку. Джузеппе, я покажу тебе снимок. Я за нее получил две медали. Я чуть было не стал родоначальником “звериной манеры” – то есть, выражаясь по-умному, зооморфного стиля в архитектуре. Но как-то не сложилось. Дальше стало неинтересно. Хотя у меня была мысль сделать виллу “Дельфин” (хо-хо, Джузеппе! я себя все время в уме называю Дофином) – но заказчика не было.

Итак, я бросил письмо, и оно гулко шлепнулось на дно ящика – очевидно, письма вынимали совсем недавно. Мне вдруг стало досадно, что мое письмо “обработают” не сию минуту, а через три часа. На ящике было написано – “письма вынимаются и обрабатываются в 6, 9, 12, 15, 18, 21, 24 часа”. На ночь делается перерыв. Мне стало смешно, что я хочу скорее, скорее, скорее отправить ей письмо.

Была пятница, вечер, самое начало седьмого.

В следующий четверг я пришел в почтамт в середине дня (я как раз встречался в кафе с одним своим заказчиком), снова протянул в окошечко свое удостоверение. Я был почти уверен, что ничего нет. Однако барышня мне тут же подала конверт.

Я спросил ее: “Простите, а когда письмо было получено?”. Она посмотрела на штемпель и сказала: “Позавчера”, и снова толкнула конверт ко мне, в стеклянную арку. “В котором часу?” – спросил я, словно опасаясь к нему прикоснуться. Барышня взяла письмо, сощурилась и вгляделась в штемпель. “В пятнадцать часов”, – сказала она.

Я взял конверт и отошел к столу. Конверт был довольно толстый.

Я стал отсчитывать дни назад. Значит, если письмо пришло во вторник днем, то, значит – поскольку письмо из Мюнхена в Вену идет два дня, – она его отправила в воскресенье. Тоже днем. Значит, она в воскресенье ходила на почтамт. Значит, она ходила на почтамт чуть ли не каждый день? Несчастная женщина. Мне ее снова стало жалко, у меня в сердце зашевелилось что-то растроганное и горестное. Как будто я сижу один в полутемной комнате и вспоминаю маму, какая у нее была тяжелая, безрадостная жизнь, и как она мучилась, умирая. Джузеппе, я тебе рассказывал про маму. Я всегда чуть не плакал, вспоминая о ней. И вот сейчас у меня на душе было точно так же. Болело ниже горла, и было тесно дышать.

Однако я присел на скамейку у стола, перевел дыхание, растер ладонью грудь, посидел немного и открыл конверт. Там было что-то, завернутое в белую бумагу. Развернул. Это была самодельная открытка. Желтая картонка, и на ней наклеены две фигурки, силуэты из цветных бумажек. Женщина на тонких ножках в платье в точечку, и мужчина в темном костюме. У мужчины была косая челка и квадратные усики. То есть это был я. А женщина, стало быть, она. Посредине был переписан стишок – тот, который я ей послал в давешнем письме:

Все печали, все сомненья, Муки, ненависть, любовь Сердце вынести сумеет Раз за разом, вновь и вновь.

Мне стало нехорошо. Зачем я ей ответил? На ее бредовые письма?

Она даже не кокетка, даже не распутница, не нимфоманка… Она просто идиотка. Интеллектуально сниженная, сексуально расторможенная. Наверное, старшей мадам Браун – помнишь, Джузеппе, там их было две однофамилицы – старшей Браун с ней нелегко приходится. Наверное, за ней нужно присматривать: вдруг начнет раздеваться перед посетителями. Боже! Как прекрасно коммунистическое государство! При Гинденбурге такая Ева давно сидела бы в психиатрическом приюте для бедных. Наверное, у товарища Тельмана есть специальная социальная программа для умственно неполноценных сограждан. И ведь у нее есть муж и двое детей, куда катится германская нация…

И еще, глядя на эти картонные силуэтики, я вдруг вспомнил картонные фигурки, которые вырезал Рамон Фернандес. Этих королей, рыцарей и прекрасных дам, солдат и торговок, все эти толпы кукольного народа, стоявшие у него в комнате на столе, на полках и на полу по всем углам, пахнущие краской и клеем. И самого Рамона, его расчесанные кудри и красные пятна на щеках. Мне иногда казалось, что он румянится и подводит глаза. Или у него были такие черные-пречерные ресницы?

И еще, еще, еще я вспомнил, что никогда не был дома у Рамона Фернандеса, что я помню об этих куклах, о его ненатуральном румянце, о черных кудрях и подведенных глазах – что обо всем этом я помню только по рассказам Джузеппе!

Который сейчас сидит передо мной, в шелковой рясе митрополита, с золотой цепью на шее, – сидит передо мной за столиком, в полумраке кафе “Версаль”.