– Прямо вот все-все? – засмеялся я.
– Все, что она знала. А она знала, что ты покончил с собой. Это все знали.
– А почему ты совсем не удивился, когда увидел меня живым? – спросил я.
– Отчасти удивился, конечно, – сказал Дофин. – Но если честно, я все время надеялся, что ты на самом деле жив-здоров. Я не мог поверить, что ты умер, – он взглянул мне в глаза и вдруг легко улыбнулся: – Да и вообще, неприлично же говорить человеку: “Ах, ты живой! А я-то думал, ты давно утопился!”.
Дофин рассмеялся, и я тоже.
Ну и хорошо. Я не хотел встречаться с Максом Литвиновым. У каждого из нас началась совсем другая жизнь. Скромный монах – пусть из столичной Лавры – и кипучий дипломат, товарищ министра. Я не мог себе представить нашей встречи. Она и не состоялась. И слава Богу.
В восемнадцатом году Литвинов и оба Набоковых уговорили Милюкова согласиться на мир с Германией на ее условиях. То есть уговорили принять германский ультиматум, если называть вещи своими именами. Подпись под мирным договором поставил Макс Литвинов. В Петрограде грустно смеялись: “Брест-Литвиновский мирный договор”. Россия потеряла Польшу, изрядный кусок Украины, Лифляндию и Эстляндию.
Говорят, Милюков натурально плакал, когда ему сказали, что все – договор подписан, империи больше нет. Честно говоря, все чуть не плакали. Тем более что Финляндия отделилась месяцем раньше, а Кавказ и Туркестанский край – буквально в те же дни.
Странное создание русский человек! Как сказал хороший русский писатель,
Собственно, я и сам такой. Я тоже чуть не плакал, несмотря на весь свой марксизм и права наций на самоопределение. Подавай мне империю.
Но по порядку.
Про Ангела-Хранителя.
В двадцать втором году было покушение на Милюкова.
В Таврическом дворце, когда Милюков из своей ложи пошел к кафедре, к нему подбежал какой-то человек и выхватил револьвер, намереваясь выстрелить. Немедленно наперерез ему бросился Набоков и заслонил Милюкова собою. Раздался выстрел, пуля попала Набокову в левую руку, раздробив локоть.
Несколько лет он носил руку на перевязи, потом французские хирурги сделали новую операцию, перевязь исчезла, но говорили – да и видно было: я встречал его несколько раз – видно было, что левая рука у него усохла и сделалась слабой. А у меня от рождения была слабая правая рука. Мне потом, в тридцатые годы, казалось, что здесь есть нечто важное, нечто мистическое. Как бы зеркальное отражение двух фигур. Еще в тринадцатом году, когда Троцкий и Ленин были живы, я мечтал, что когда-нибудь, после них, стану премьер-министром новой демократической России. Сталин – после Троцкого и Ленина. Как Набоков после Керенского и Милюкова.
Да.
Боевика скрутили, выволокли из зала. Набоков крикнул: “Граждане, сохраняйте спокойствие! Павел Николаевич, вы не ранены? Не надо нарушать порядок дня”, – и, побледнев, прислонился к балюстраде. Прибежали врачи и фельдшеры из дежурных, хотели его положить на носилки, но он не дался. Ушел своими ногами, поддержанный двумя врачами. Зал аплодировал. Милюков выступил со своей речью, в начале которой поблагодарил Владимира Дмитриевича. “Он спас мне жизнь”, – простодушно и растроганно сказал Милюков. Зал снова зааплодировал. Все это я узнал из газетного отчета.
Арестованного боевика звали Ефим Голобородов. Боевик “Еврейского Монархического Союза”. Полное безумие. Но народу понравилось. Даже нашим братьям в Лавре понравилось. Они были по новой моде отчасти демократы, а по старой памяти слегка антисемиты; но только слегка, слегка! Не говоря уже о публике попроще, которая приняла это с восторгом. Сама абсурдность названия доказывала его правдоподобие: евреи способны буквально на все, в том числе и на защиту русского самодержавия, лишь бы народной кровушки попить.
Набоков, когда назавтра вышел из госпиталя, сказал: “Демократия должна уметь себя защищать!”. Афоризм своего рода. Было во всех газетах.
Еще через неделю архимандрит Варлаам, наместник Лавры, призвал меня и сказал, что посылает меня исповедовать Ефима Голобородова. Завтра утром за мной приедет автомобиль и меня отвезут в часть, где он содержится. Я поклонился в пояс, но заметил отцу Варлааму, что не являюсь иеромонахом, то есть священником, посему пребываю в смущении – как я буду свершать таинство исповеди? Архимандрит ответил, что гражданин Голобородов – еврей. “Тогда пусть его исповедует раввин”, – сказал я в уме, но отец Варлаам словно услышал мои мысли: “Да, – сказал он, – этот закосневший в грехе человек, поднявший руку на Павла Николаевича – еврей по рождению и обрезанию, но отпал от иудейской веры уже много лет назад, и он не желает встречаться с раввином”. Я промолчал. “Но он стремится к христианской, православной вере, – продолжал архимандрит. – Однако он не крещен в православии. Но хотел бы получить православное наставление. Посему мы посылаем тебя, чадо мое Иосиф”. “Будет ли это исповедью, отче?” – усомнился я. “Это будет твоим послушанием”, – терпеливо сказал архимандрит Варлаам.