Изоляция должна быть полной: мир ему ничего не даст, ничем не поможет, а следовательно, не нужен ему; да, да, мир – ему, а не он – миру. Истолкование его поведения должно быть уделом одних посвященных, то есть отца с матерью; тем самым все можно переиначить. Мы не узнáем, убил идиот или только добил больную бабку; улик, однако, накапливается немало; бабка в него не верила (то есть в ту версию, которую предложили родители, – впрочем, остается неясным, в какой степени мог идиот осознавать это «неверие»); она страдала от астмы; ее придыхания и стоны проникали даже через обитую войлоком дверь; когда приступы обострялись, он не мог спать; они доводили его до бешенства; его нашли безмятежно спящим в спальне покойницы, под кроватью, на которой остывал ее труп.
Прежде чем заняться собственной матерью, отец перенес его в детскую; подозревал ли он что-нибудь? Этого мы не узнаем. Родители ни разу не коснутся запретной темы: есть вещи, которые они делают, не называя их, словно поняв, что любая импровизация имеет свои границы; когда уже нельзя избежать «этих дел», они начинают петь. Они выполняют все, что должно быть выполнено, но при этом ведут себя как папенька с маменькой, напевающие колыбельную (если дело происходит вечером) или старые песни своего детства (если вмешательство необходимо днем). Пение оказалось лучшим выключателем разума, чем молчание. Мы слышим его в самом начале романа, точнее, слышит прислуга, садовник; «грустная песенка», замечает он, и только гораздо позже мы начинаем догадываться, каким кошмарным поступкам, должно быть, служила она аккомпанементом: это было в то самое утро, когда нашли труп. Что за адская утонченность чувств!
Идиот ведет себя ужасающе – с изобретательностью, свойственной нередко крайнему отупению, которое как-то сочетается с хитростью; но родителей это только подстегивает: ведь они должны оказаться на высоте любого задания. Иногда их слова точно соответствуют поступкам, но это редкость; самые поразительные эффекты возникают, когда делают они одно, а говорят – другое. Выпады кретиноидной изобретательности неутомимо парирует другая – самоотверженная, любовная, преданная, и только лежащая между ними пропасть обращает жертвенность опекунов в кошмар. Но родители этого, наверное, уже не видят: ведь так продолжалось годы! Перед лицом очередной неожиданности (эвфемизм: идиот заставит их всё испытать) сначала нас вместе с ними словно поражает ударом молнии; какую-то долю секунды мы ощущаем парализующий страх, что
Ничуть не бывало: после первого – часто непроизвольного – обмена взглядами, после двух-трех лаконических реплик в тоне самого обычного разговора родители взваливают на себя и этот крест, прилаживают его к своей системе интерпретаций; мрачный комизм и неожиданная высота духа проявляются в этих сценах – разумеется, благодаря их психологической достоверности. Слова, которые подбирают родители, когда уже нельзя наконец не надеть «рубашечку»! Когда неизвестно, что делать с бритвой; или когда мать, выскочив из-под душа, баррикадируется в ванной комнате, а потом, устроив в доме короткое замыкание, на ощупь, в кромешной тьме разбирает баррикаду из мебели, которая противоречит канонической версии ребенка и потому опаснее, чем авария электросети. В залитой водой прихожей, завернувшись в толстый ковер – из-за бритвы, конечно, – она ожидает прихода отца; до чего же грубо, коряво и того хуже – неправдоподобно все это выглядит вне контекста, в беглом моем пересказе! Родители в глубине души осознают, что подобные происшествия, как бы ни истолковывать их, нельзя привести к норме, и потому шаг за шагом, сами не ведая, как и когда, переступают границу нормы и забредают в область, недоступную обыкновенным служащим и домашним хозяйкам. Не в область безумия, вовсе нет: неправда, будто каждый может свихнуться. Но каждый может уверовать. Чтобы не стать обесславленной семьей, им пришлось превратиться в Святое семейство.
Слово это в книге не произносится; идиот, по вере своих родителей (ибо так это надо назвать), не является ни богом, ни божеством; он только иной, чем все остальные; он сам по себе, он не похож на любого другого ребенка, любого другого подростка, и в этой своей непохожести он – их любимый и их единственный, бесповоротно. Не может быть? Тогда прочтите «Идиота» сами, и вы увидите, что вера не сводится к метафизической устремленности разума. Ситуация всеми своими корнями настолько вросла в кошмар, что только нелепица веры может спасти ее от проклятия, то есть от психопатологических этикеток. Если святых психиатры принимали за параноиков, то, собственно, почему невозможно обратное? Идиот? Это слово встречается в книге, но лишь тогда, когда родители имеют дело с другими. Они говорят о ребенке языком этих других – врачей, адвокатов, родственников, но про себя они знают лучше; другим они лгут, потому что их вере чуждо миссионерство, а значит, и агрессивность, которая домогалась бы обращения неверных. Впрочем, родители слишком трезвы, чтобы хоть на минуту поверить в возможность подобного обращения, и они о нем не заботятся: ведь спасти надлежит не весь мир, а только три существа. Пока они живы – живет их общая церковь. Не о стыде, не о престиже, не о безумии стареющей пары (folie en deux) идет речь; нет, это всего лишь земной, минутный, совершающийся в доме с центральным отоплением триумф любви, девиз которой: «Credo, quia absurdum est»[29]. Если это безумие, то не больше, чем любая иная вера.
Спалланцани все время ступает по натянутой проволоке, ведь опасней всего для романа было бы превратиться в карикатуру на Святое семейство. Отец немолод? Значит, Иосиф. Мать на столько-то лет моложе? Мария. А тогда ребенок… Так вот, если бы Достоевский не написал «Идиота», я думаю, эта ассоциация не появилась бы вообще, во всяком случае, была бы почти незаметна. Если можно так выразиться, Спалланцани ничего абсолютно не имеет против Евангелия, он вовсе не хочет затрагивать Святое семейство; если же, несмотря ни на что, возникает (чего нельзя избежать совершенно) именно такой смысловой рикошет, «вину» за это несет исключительно Достоевский со своим «Идиотом». Ну да, конечно: вот куда целит взрывчатый заряд романа – в гениального романиста! Князь Мышкин, святой эпилептик, молодой подвижник, непонятый окружением, Иисус с симптомами grand mal[30] – вот где точка соприкосновения, связующее звено. Идиот Спалланцани порой напоминает его – только с перестановкой знаков! Один оказывается бешеным двойником другого, и именно так можно представить себе взросление Мышкина, этого болезненного, бледного мальчика, когда припадки падучей, с их мистическим ореолом и скотскими судорогами, впервые разбивают ангелоподобный образ подростка. Малыш оказывается кретином? Да, и на каждом шагу; но тупость его порою граничит со взлетами духа – например, когда, ошалев от музыки Баха, он разбивает пластинку (при этом поранившись) и пробует ее проглотить вместе с собственной кровью. Ведь это же форма – пусть несовершенная – пресуществления! Как видно, что-то баховское дошло до его помраченного разума, коль скоро он попытался сделать Баха частью себя самого – поедая его.
Если б родители предоставили все официальному Господу Богу или попросту создали эрзац-религию для трех человек, что-нибудь наподобие секты с дефективным существом, занявшим место Бога, их поражение стало бы очевидным. Но они ни на миг не перестают быть обычными, земными, измученными родителями; они даже не помышляют о чем-либо сакральном, вообще – о чем-либо таком, что не было бы необходимо сейчас, вот в эту минуту. Они, собственно, никакой системы не создавали: та сама, силой вещей, сложилась у них и возвестила о себе – помимо их ведома и намерений. Они же никакого благовещения не имели; как были одни, так и остались одни до конца. Итак, земная, и только земная, любовь. Мы отвыкли от такого ее могущества в литературе, усвоившей уроки цинизма; после того как психоаналитические доктрины перебили романтический позвоночник литературы, она ослепла к той части человеческого предназначения, которая питала ее и которая создала классику прошлого.
Жестокий роман. Сначала – о безграничной способности к самокомпенсации, а значит, и к творчеству, которым наделен каждый, каков бы и кто бы он ни был, если судьба подвергла его пытке подобным заданием. Потом – о формах, в которых существует любовь, лишенная всякой надежды, но не отрекшаяся от своего предмета. В этом контексте слова «credo, quia absurdum…» звучат как земной эквивалент слов «finis vitae, sed non amoris»[31]. Наконец (и это уже философско-антропологический эксперимент, а не трагедия несчастных родителей) – о том, как возникает, на микроскопическом уровне, чистая интенциональность
Подобно психологу, экспериментирующему на крысах, Спалланцани подверг своих героев испытанию, которое должно было стать проверкой его представлений о человеке. Вместе с тем эта книга – еще и выпад против Достоевского, как если бы тот жил и творил сегодня. Спалланцани написал своего «Идиота», желая доказать Достоевскому, что тот
История расцвета и упадка «Do yourself a book» весьма поучительна. Это новообразование на теле издательского рынка стало предметом до того яростной полемики, что она затмила само явление. Причины, по которым затея вышла в тираж, и по сей день неясны. Никто не дерзнул провести опрос общественного мнения на эту тему. Может, и правильно. Может, общественность, предрешившая судьбу начинания, сама не ведала, что творит. Идея витала в воздухе добрых двадцать лет, и только диву даешься, что ее не осуществили раньше. Помню первые экземпляры сего «конструктора романов».
Это была коробка в виде большой книги, содержащая инструкцию, опись и «строительные детали». А именно: полоски бумаги разной ширины, на которых отпечатаны фрагменты прозаического текста. На полях каждой полоски находились отверстия для переплета, а также несколько цифр, набранных разными цветами. Если сложить все фрагменты в порядке нумерации «базовым» черным цветом, получался «исходный текст», обычно состоявший из двух и более произведений мировой классики, изложенных в сокращении. Если бы набор предназначался лишь для подобной реконструкции, то он лишился бы и смысла, и коммерческой привлекательности. А состояла она в том, что детальки можно было перетасовывать. Инструкция предлагала обычно несколько вариантов такой перерасстановки, каждый из которых обозначался цветными циферками на полях. Изобретение запатентовал «Юниверсал», прибрав к рукам те книги, у которых уже истек срок авторских прав. Были это творения классиков: Бальзака, Толстого, Достоевского, соответствующим образом препарированные командой анонимных редакторов издательства. Наверняка изобретатели адресовали эту сборную солянку определенному типу людей, которым доставит удовольствие коверкание и перевирание шедевров (а вернее – их примитивных версий). Берешь «Преступление и наказание», «Войну и мир» и делаешь с ее персонажами, что в голову взбредет. Наташа может пуститься в загул до свадьбы и после, Свидригайлов – жениться на сестре Раскольникова. А этот последний – избежать правосудия и уехать с Соней в Швейцарию. Анна Каренина изменит мужу не с Вронским, а с камердинером и т. д. Подобный вандализм получил единодушный отлуп критиков. Издатели отбивались как могли, и даже очень ловко. Инструкция, прилагающаяся к набору, утверждала, что с его помощью можно научиться правилам композиции художественного материала («безупречное подспорье начинающим писателям!», а еще набор предлагалось использовать в качестве проекционного психологического теста («скажи мне, что ты содеял с „Аней из Зеленых Мезонинов“[34], и я скажу кто ты»), одним словом – и «тренажер» для потенциальных литераторов, и развлечение для каждого любителя литературы. Нетрудно догадаться, что издателями владели куда менее благородные устремления. В инструкции издательство «Уорлд букс» предостерегало покупателя от «неуместных» комбинаций. Речь шла об отрывках текста, которые позволяли превратно истолковывать изначально белоснежные сцены оригинала: одно вставное предложение – и невинная беседа двух женщин обретала лесбийские интонации, можно было доиграться до того, что в почтенных диккенсовских семействах махрово расцветал инцест – что только душе угодно. «Предостережение», понятное дело, было на самом деле поощрением к действию, сформулированное так, чтобы никто не обвинил издателей в оскорблении нравственности. Нетушки, они же предупредили в инструкции, что этого делать не следует.
В бессильной ярости (стараниями издателей с юридической точки зрения подкопаться было невозможно) известный критик Ральф Саммерс писал в ту пору: «Итак, им уже мало современной порнографии. Надо в той же манере изгадить все, что было создано прежде, произведения, не просто лишенные грязных намерений, но ниспровергающие их. Это жалкое подобие Черной мессы, которую всего за четыре доллара любой может отслужить в домашней обстановке, надругавшись над беззащитными классиками, – самая настоящая гнусность!»
Вскоре оказалось, что Саммерс сгустил краски, вещуя Кассандрой: вопреки ожиданиям издателей дело явно не процветало. Тут же был сооружен новый вариант «конструктора» – книжный том, состоящий из одних пустых страниц, на которых вручную можно было укладывать полоски с текстами, потому что эти полоски, как и сами страницы, были покрыты мономолекулярной магнитной пленкой, благодаря чему значительно упростилась «переплетная» работа. Однако это новшество также не вызвало ажиотажа. Неужто, как писали некоторые (нынче очень уж редкие) идеалисты, общественность отказалась от участия в «издевательстве над шедеврами»? К сожалению, отыскивать здесь благородную подоплеку не стоит. Втайне издатели питали надежду, что в новой игре увязнет еще больше людей, к этому подводили, напр., следующие абзацы «инструкции»: «„Do yourself a book“ позволит тебе обрести власть над человеческими судьбами, которая подобна божьей власти, и до сих пор оставалась привилегией лишь величайших гениев мира!» Вот что ответил на это Ральф Саммерс в одном из самых гневных своих выступлений: «Можно походя унизить возвышенное, осквернить все чистое, с особым удовольствием осознавая при этом, что ты больше не обязан выслушивать, что именно хотел сказать какой-то там Толстой или какой-то там Бальзак, поскольку властен управлять всем этим по собственному хотению!» Но что-то негусто набралось этих самых кандидатов в «осквернители». Саммерс пророчил расцвет «нового садизма, выраженного в агрессии против устоявшихся культурных ценностей», а тем временем «Do yourself a book» продавался еле-еле. Приятно было бы верить, что обществом двигала «та природная толика здравого рассудка и праведности, которую нам успешно затмевают субкультурные потуги» (Л. Эванс в «Крисчен Сайенс Монитор»[35]). Пишущий эти строки не разделяет – а хотел бы! – точку зрения Эванса. Так что же случилось? На самом деле все гораздо проще, чем можно предположить. Для Саммерса, Эванса, для меня, для нескольких сотен критиков, погребенных в недрах ежеквартальных университетских журналов, да еще для нескольких тысяч высоколобых по всей стране, Свидригайлов, Вронский, Соня Мармеладова или Вотрен, Аня из Зеленых Мезонинов, Растиньяк – это фигуры до мелочей известные, близкие, порой даже более живые и убедительные, нежели многие наши реальные знакомцы. Для широкой же публики они пустой звук, имена без сущности. Это для Саммерса, Эванса, для меня связь Свидригайлова и Наташи стала бы чем-то гнусным, а для широкой публики она ничем не отличается от интрижки какого-нибудь Икс с какой-нибудь Ипсилон. Не имели они в глазах этой самой широкой публики ценности устоявшихся символов – благородных ли чувств, разнузданного ли порока, и не приглашали они публику ни на игры, ни на игрища. Были попросту совершенно нейтральными. Интереса не возбуждали. А издатели, при всем своем цинизме, об этом и не догадывались, потому что не ориентируются в ситуации на рынке литературы. Для того, кто осознает ценность определенной книги, использование ее в качестве ветоши для обтирания сапог кажется не просто вандализмом, а настоящим отправлением «Черной мессы» – эту мысль, собственно, Саммерс и выразил в своей статье. Но безразличие нашего мира к таким культурным ценностям зашло уже гораздо дальше, чем представляли себе авторы злополучной игрушки. Народ не хотел играть в «Do yourself a book» не потому что благородно воздерживался от глумления над высоким, а просто-напросто потому что не видел никакой разницы между книжонкой третьесортного писаки и эпическим романом Толстого. И та, и другой оставили его одинаково равнодушным. Если и тлело где-то в массах «желание попрать», то – с точки зрения публики – «тут и попирать-то нечего».
Дошел ли до издателей смысл этого удивительного урока? В определенном смысле – да. Не думаю, что они поняли все буквально в тех выражениях, как сказано выше, но что-то они уловили – инстинктом, нюхом, чутьем – ибо начали поставлять на рынок варианты «конструкторов», которые расходились куда бойчее, поскольку позволяли варганить чисто порнографические и непристойные поделки. Недобитки эстетов вздохнули с облегчением – хотя бы почтенные останки шедевров покоятся с миром. Проблема вмиг перестала их интересовать, и со страниц элитарных литературных журналов исчезли статьи, в коих раздирались одежды и головы (высоколобые) посыпались пеплом. Что бы там ни творилось в неэлитарных и недоэлитарных читательских кругах, Олимпа искусств и его зевсов это не касается. Чуть позже Олимп еще раз пробудился от спячки, когда Бернар де ла Тай, сконструировав повесть из переведенного на французский набора «Большая вечеринка», получил за нее премию «Фемина». Не обошлось без скандала, поскольку ушлый француз не сообщил жюри, что его опус – не самостоятельное сочинение, а результат компиляции. Повесть де ла Тая («Война в темноте») не лишена достоинств – ведь ее конструирование потребовало таких способностей и широты интересов, коих обычно не проявляли рядовые потребители наборов «Do yourself a book». Но этот обособленный случай ничего не изменил. С самого начала было очевидно, что «Do yourself a book» балансирует на грани глупого фарса и коммерческой порнографии. Состояния на сем предприятии никто не нажил. Приученных довольствоваться крохами эстетов радует уже то, что персонажи из бульварных романчиков больше не прутся на паркеты толстовских салонов, а благородные девицы, вроде сестры Раскольникова, избавлены от совокупления с подонками и дегенератами.
В Англии еще влачит существование фарсовая версия «Do yourself a book». Там выпускаются наборы, позволяющие конструировать коротенькие тексты а-ля «pure nonsense»[36]. Доморощенный литератор развлекается тем, что в его микророманчике в бутылку вместо сока наливают всю честную компанию, что сэр Галахад заводит амуры с собственным конем, а священник во время мессы гоняет детский электрический поезд прямо в алтаре и т. п. Похоже, англичан эта околесица веселит, поскольку в некоторых журналах даже завели постоянную рубрику для подобных опусов. Однако на материке «Do yourself a book» практически перевелись.
Можно процитировать догадку некоего швейцарского критика, который иначе чем мы объясняет крах предприятия: «Публика, – считает он, – слишком разленилась, чтобы хотеть собственноручно кого-то раздевать, насиловать или мучить. Все это за нее нынче делают профессионалы. Прожект „Do yourself a book“ наверняка преуспел бы, появись он лет шестьдесят назад. Опоздав родиться, младенец умер при родах». Что можно прибавить к этой констатации, кроме тяжкого вздоха?
Одиссей из Итаки[37]
Автор – американец; полное имя героя романа – Гомер Мария Одиссей; Итака, где он появился на свет, – городишко с четырьмя тысячами жителей в штате Массачусетс. Тем не менее речь идет об экспедиции Одиссея из Итаки, исполненной глубокого смысла и восходящей тем самым к почтенному первообразу. Гомер М. Одиссей предстает перед судом по обвинению в поджоге машины, принадлежащей профессору И. Г. Хатчинсону из Рокфеллеровского фонда. Причины, по которым он
Эту пламенную речь прерывает судья. Одиссей получает два месяца за уничтожение автомобиля и еще два – за неуважение к суду. Вдобавок его ожидает иск, возбужденный Хатчинсоном, которому он повредил ушную раковину.