Первое подтверждение собственной правоты я получил из самого неожиданного для меня источника — от Ночной Сестры, которой я и двух слов-то не сказал, разве что «доброе утро» или «добрый вечер». И все же странно, что я узнал об этом именно от нее.
Я уже говорил о том, что необыкновенная тишина, царившая в этом доме, положила начало всем моим размышлениям. Конечно, для тишины в доме было и другое объяснение: я был гостем, гостем-пленником, если тебе так больше нравится, в некоем загородном доме. Поместье, безусловно, было очень большим. Насколько большим, я не знал, потому что даже когда сестер не было, и мне, выбравшись из постели, удавалось доплестись до окна, я не мог разглядеть окрестности: деревья, окружавшие дом, были слишком высокими, а их крона слишком густой, чтобы увидеть хоть что-нибудь, кроме буйной зелени. Однако из-за окна не долетали ни шум уличного движения, ни даже самый отдаленный гудок автомобильного рожка или свисток паровоза. Я ни разу не слышал даже гул самолета, а ведь дело было в Германии, в 1943 году, и это поражало меня своей странностью. Да, конечно, Третий Рейх, расширивший к тому моменту свои границы, был намного крупнее Англии, сеть аэродромов на территории Восточной Германии не обязательно должна была быть такой же густой, как, к примеру, в Восточной Англии. Я предполагал, что Хакелнберг был расположен намного восточнее пределов досягаемости наших собственных бомбардировщиков; в моей комнате не было занавеса затемнения, никаких предосторожностей подобного рода не соблюдалось, а из разговора медсестер невозможно было сделать вывод о том, что они знали о войне Германии. Ну, конечно, они это делали сознательно, такова была их работа — ухаживать за мной и избегать в разговоре тем, которые могли бы встревожить меня. Каждый раз, когда я заводил разговор о войне, Дневная Сестра делала вид, что совершенно не понимает, о чем идет речь, и просила меня не волноваться из-за того, что давно ушло в прошлое, пытаясь при этом развлечь меня беседой о цветах.
Но потом, спустя примерно неделю после моего полного пробуждения, я начал различать какие-то звуки. Мои руки к тому моменту уже совершенно зажили, и я чувствовал себя превосходно. Мне хотелось встать с постели, круглосуточное лежание начинало меня тяготить. Это привело к тому, что я перестал крепко спать по ночам.
Сначала я думал, что эти звуки мне снятся, потому что слышал их в полудреме, потом снова засыпал и лишь утром вспоминал об услышанном. Они долетали издалека и так не вязались с той упорядоченной, ограниченной узкими рамками жизнью, которая шла вокруг меня. Это были звуки рога, повторявшиеся через большие промежутки времени, и каждый раз в кромешной тьме и полном безмолвии он звучал так одиноко, как одинок парус в бескрайнем море. Мне доводилось слышать звуки горна в темноте и в пустыне моря, слыхал я и английский охотничий рожок, и я знаю, как иногда эта музыка заставляет сердце сжаться. Но это были другие звуки. Я не мог представить себе то место, на фоне которого они раздавались, сумев лишь почувствовать скрытую в них глубокую тоску, их дикость, исступленность и необычность. Сквозь скуку и монотонную притупленность моей полудремы они доносили неутешную скорбь и боль. Я вспомнил, как печальны эти звуки, когда день был уже в полном разгаре, а на следующую ночь понял, что прислушиваюсь к ним, лежа в темноте, вполне очнувшись от сна, и жду их, хотя и надеюсь, что не услышу.
Однажды ночью я услышал их еще до того, как заснул. Сомнений не было — это был не сон. Ночь была светлая, приближалось полнолуние, по небу маленькими островками были разбросаны белые облака. Я выскользнул из постели и замер, прислушиваясь, у открытого окна. Дул ветер, он играл звуками рога, то поднимая их, то, изменив направление, унося вдаль; эти подъемы и спады придавали мелодии той ночью какое-то новое качество. Печаль и боль были неизменны, как и раньше, но дикость и исступленность преобладали. Казалось, что охотник, трубящий в рог, бродил по лесам, рыскал, искал дичь, и рог его звучал иной раз с волнующим душу неистовством, а иногда в нем слышалась долгая гаснущая нота горечи и поражения.
Ночная тишина была полна звуков. Лес был беспокойным и тревожным, как океан. Ветер шумел в ветвях буков за моим окном, деревья беседовали друг с другом на тысяче разных языков; играл весь лесной оркестр, и солировал в нем охотничий рог. Мое воображение рисовало самые разные голоса и инструменты в этом безумном разговоре; оно превращало жалобный скрип раскачивающихся ветвей в скулеж гончих псов, а неожиданно громкий шелест листьев под напором ветра мог оказаться шумом бегущей своры. Я долго стоял у окна, вслушиваясь и стремясь выделить рог из всех прочих звуков, и почувствовал странное беспокойство духа, все усиливающееся во мне; это была не та печаль, какую вызывал во мне этот рог раньше, а скорее нервозность, мрачное предчувствие — то вызывающее слабость чувство опасности, которое иногда находит еще до того, как начинаешь понимать, с какой стороны исходит угроза и каким оружием тебе угрожают.
Я вслушивался до тех пор, пока звук рога не растаял вдали, и мое ухо больше не могло различить его среди шелеста и вздохов беспокойных деревьев, а потом забрался в постель и долго лежал, глядя на залитый луной квадрат окна, все еще ожидая, что мелодия прозвучит опять, и наконец уснул.
Но перед тем как окончательно рассвело, я снова проснулся, внезапно вырванный из сна звуком рога, раздавшимся где-то очень близко и громко. Ветер стих, луна зашла; было тихое, серое утро; и тут я услышал трубный, высокомерный звук, огласивший мрачные предрассветные сумерки. В нем слышалась настойчивая нота триумфа. Я высунулся из окна, стараясь как бы пронзить взглядом плотную преграду из деревьев; трубач мчался по лесу где-то недалеко от моего окна и удалялся куда-то вправо от моей комнаты.
Боковым зрением я увидел неясные очертания какой-то фигуры в белом, в полумраке скользившей по комнате, и сначала страшно испугался, но потом узнал Ночную Сиделку.
— Немедленно назад в постель! — прошептала она, и ее тихий требовательный голос показался мне более властным и безапелляционным, чем когда-либо. Она встала между мной и окном, загораживая его спиной, как будто хотела помешать мне выброситься из него, и я увидел, что она все время внимательно прислушивается к этим ликующим заносчивым звукам, слабеющим по мере удаления от нас.
— Что это? — спросил я, когда послушно лег и укрылся простыней. Совершенно неожиданно для меня она дала прямой и серьезный ответ:
— Это Граф возвращается домой.
Я был уверен, что она сказала правду; на секунду она забыла, что я был ее пациентом, и в ее голосе помимо воли прозвучала та смутная тревога, которую сам я ощущал, прислушиваясь к звукам рога прошлой ночью.
— Граф? — спросил я. — А кто он, этот Граф?
Она подошла ко мне и посмотрела на меня сверху вниз так, что я смог разглядеть ее черты в сером свете, падающем из окна. Она пробормотала что-то по-немецки, а потом объяснила по-английски:
— Граф Иоганн фон Хакелнберг.
— А кто он? — настаивал я, твердо решив сполна использовать открывшуюся возможность, раз она, наверное с испугу, начала обращаться со мной, как с вполне нормальным человеком. Но она смолкла и задумалась, прежде чем ответить, как будто мое невежество напомнило ей о том, что я все-таки был не вполне нормален, и тем не менее объяснила:
— В общем, он Главный Лесничий Рейха.
— Разве? — спросил я. — А я думал, что эту должность занимает маршал Геринг.
Я мог бы с равным успехом назвать имя нашего корабельного кота, ибо на ее лице не отразилось ничего. Я видел, что она уже справилась с приступом искренности и вернулась в свое прежнее состояние, притворяясь для меня, что современного мира не существует, — я предполагал, что этот обман был частью моего лечения.