— Ближайший городишко называется Борделье потому, что там раньше находился самый большой бордель кантона, — объяснил парень. — Знаешь, что такое бордель?
Жюльен, которому послышалось «край крыла» [6], кивнул, не догадываясь, о чем идет речь. Перед его глазами возник образ парящих в воздухе чаек.
— Хотя… ведь ты и сам из деревни, небось всякое повидал… ну, свинство, которым взрослые занимаются на сеновале или в хлеву. При случае расскажешь.
Потом, сделав шаг назад, принялся внимательно разглядывать Жюльена.
— Странно, но на деревенщину ты не похож. Когда вчера старина Леон сообщил о твоем приезде, я приготовился увидеть этакого увальня в деревянных башмаках и с соломой в шевелюре.
Не будь Жюльен настолько подавлен разлукой с матерью, он возразил бы, что в Морфоне-на-Холме никто и не считал его деревенским — скорее кем-то вроде помещичьего отпрыска. Местные крестьяне как огня боялись Адмиралова гнева и кланялись ему в пояс, если, на несчастье, их пути пересекались со стариком в темном плаще, вечно что-то бормотавшим себе в бороду и напоминавшим обезумевшего Мерлина [7], уже неспособного найти дорогу в Броселиандский лес.
В какой-нибудь повести для подростков, вероятно, так бы и было написано: «С этого началась его дружба с Антоненом — с глупой и недоброй шутки». Но дружбы-то как раз и не получилось: за пять лет пребывания в пансионе их знакомство свелось лишь к союзу двух пленников, борющихся с одиночеством и предпочитающих хоть плохонькие, но все же приятельские отношения холодной разобщенности обитателей пансиона.
— Не заливай, — заключил Антонен. — Слишком уж ты мал, чтобы знать о борделях. Объясню попозже, когда устроишься в дортуаре.
Прошло пять лет. Все эти годы где-то продолжалась война, отголоски которой доносились и до пансиона Вердье. Учителя постоянно перешептывались, сообщая друг другу последние сводки, передаваемые по Лондонскому радио.
Жюльену горе-конспираторы были смешны: уж слишком театральным выглядело это шушуканье по углам, нередко учителя даже не слышали звонков. В зависимости от политических убеждений образовались кланы: голлисты, петеновцы, сторонники папаши Лаваля и те, кто продолжал нашептывать о жидомасонском заговоре. В тонкости Жюльен не вникал — это были штучки для стариков. Лет в шестнадцать, наверное, еще можно было ими заинтересоваться, да и то вряд ли что поймешь. Порой требовалось вмешательство директора Вердье, чтобы разнять парочку учителей, готовых перегрызть друг другу глотки.
— Господа! — взвизгивал он фальцетом. — Какой пример вы подаете детям! Оставьте дискуссии за стенами пансиона! Прошу не забывать: именно политики довели страну до того жалкого состояния, в котором она сейчас находится!
Поневоле приходилось покоряться герою Первой мировой и смирять клокочущую в груди ярость. А старина Леон укоризненно качал восковой головой, и седая пакля его челки, как никогда, напоминала фитиль огромной свечи. Если спорящих унять не удавалось, он принимался громко кашлять в носовой платок, и тогда дамы бросались со всех ног, чтобы подхватить его под руки, а консьерж спешил протянуть стакан с водой.
Жюльен часто размышлял над материнскими письмами. В военное время почта работала с перебоями, письма и посылки находили адресатов с большими задержками — достаточно было взглянуть на штамп. Тогда голос матери звучал совсем тихо, еле слышно, не голос — шепот: «Не волнуйся за меня, у меня все в порядке…» Мальчик сравнивал этот голос со светом далеких звезд, которые земным глазам все еще кажутся живыми, сверкающими, а на самом деле уже успели обратиться в пыль. Когда на уроке естествознания учитель впервые рассказал им об этом чуде природы, внутри у Жюльена все похолодело — настолько очевидной была аналогия с письмами Клер.
Мать призывала: «
Что сталось с Клер с тех пор, как были написаны эти строки? Жюльен почти ничего не знал о войне, но очень боялся авиа-налетов. В последнее время бомбардировки англичан составляли часть той реальности, в которой приходилось жить. Два-три раза в неделю в дортуар прямо посреди ночи врывался кто-нибудь из преподавателей со свечой в руке, и тогда приходилось мучительно вырывать себя из сна, оставлять нагретую за ночь постель, быстро натягивать халат или закутываться в одеяло и спускаться в подвал под оглушительный, заполняющий все небо вой. Обычно это были нашпигованные смертельным грузом бомбардировщики «Б-17», летевшие со стороны Англии. Самолетов не было видно, но они издавали жужжание, словно гигантские насекомые. Вслед за звуками начинал дрожать пол под ногами, а с потолка осыпаться известка, заметая головы воспитанников белой порошей.
— Носовые платки! — испуганно командовала мадемуазель Мопен. — Прикройте волосы носовыми платками!
Каждый раз при авиа-налете Жюльен вспоминал о матери, и горло ему сжимала тоска. Он старался не думать о том, что, возможно, сейчас она, услышав сигнал воздушной тревоги, забилась в какой-нибудь подвал или даже ее завалило обломками разрушенного здания. Сколько ни пытался он гнать страшные мысли, воображение рисовало ему все новые и новые картины: мать ранена, на голову ей упало что-то тяжелое, она лишилась памяти. Ее отвезли в больницу, где она теперь лежит, с виду совсем здоровая, но забывшая о том, что у нее есть сын, который вот уже пять лет ждет ее в пансионе парижского пригорода.
В полутьме сотрясаемого взрывами жалкого убежища Жюльен лихорадочно проигрывал в уме всевозможные варианты: мать в Лондоне спасется вместе с другими беженцами под гул фашистских самолетов «V-1», мать среди партизан-подпольщиков, в грубой, уродующей ее куртке ползет в зарослях кустарника, чтобы не наткнуться на немецкий патруль. Однако самую мучительную тревогу в этих видениях у него вызывали мужчины. Безликие, но из плоти и крови, они пребывали в опасной близости к Клер, касались ее — иногда случайно, а порой и намеренно… Эти картины причиняли мальчику боль, и он чувствовал, как судорожно сжимаются большие пальцы его ног в грубых башмаках на деревянной подошве. Жюльен содрогался при мысли, что однажды мать явится за ним в пансион в сопровождении широкоплечего, с отливающим синевой подбородком
Больше всего на свете Клер боялась старости. Там, в доме деда, она часами простаивала перед зеркалом, рассматривая едва намечающиеся морщинки возле глаз. Интересно, пять лет — это много по понятиям взрослых? Успеешь ли состариться за такой срок? Жюльен с трудом представлял Клер в образе сухонькой старушки. Ему было известно, что пять лет — половина собачьего века. А что значат они для женщины? Он попробовал произвести подсчет, и выходило, что мать начнет стареть, когда ей исполнится тридцать.
Хуже всего, что у него даже не было фотографии Клер. Они покинули дом в такой спешке, что мысль об этом ему и в голову не пришла. Да и слишком уж мал был он тогда, чтобы все предусмотреть. Теперь, не имея возможности обращаться к снимку — надежному документу, — дабы вспоминать ее лицо, Жюльен со все возрастающим отчаянием ощущал, как, растворяясь, исчезает из памяти образ матери. Тщетно пытался он представить лицо Клер — оно ускользало, подернувшая его пелена не рассеивалась, а, наоборот, становилась все плотнее, словно мать медленно отступала в полосу тумана, неумолимо поглощавшего ее с каждым шагом. Поразительно, но черты деда Шарля оказались неуязвимыми, они так и стояли перед глазами, словно высеченные из камня, и эта чудовищная несправедливость приводила Жюльена в бешенство.