Почему некоторые из нас могут пройти болезненный и неумолимый путь, необходимый для завершения горевания, а другие – не могут? Почему в какой-то период нашей жизни смерть домашнего животного или отъезд ребенка в колледж оставляют нас безутешными и разбитыми, тогда как ранее мы способны были горевать только о более опустошительных утратах – таких, как смерть родителя или развод?
На эти вопросы нелегко ответить, поскольку реакцию личности на горе обуславливают многие наслоения смыслов и обстоятельств. Мы знаем несколько факторов риска, которые могут предрасполагать человека к осложненному гореванию: незаконченные дела того, кто потерял, с тем, кого потеряли; внешние обстоятельства, перегружающие чью-либо способность к скорби: неразрешенные прошлые утраты и эмоциональная система, не выдерживающая расставаний.
Попытка предсказать, когда горевание становится осложненным, включает в себя глубоко личные знания о событиях жизни конкретного человека. Позвольте мне рассказать вам мою собственную историю, чтобы проиллюстрировать, как такие факторы риска могут комбинироваться между собой.
Так как моя профессиональная жизнь посвящена изучению утраты и скорби, люди часто предполагают, что утрата омрачила мое детство. Иногда мне хочется ответить, что утрата и лишения омрачают детство любого человека.
На первый взгляд, может показаться, что в моем отрочестве было немного утрат и печали. Я родился в Никосии, на Кипре, мои отец и мать были учителями; я был единственным сыном в семье с тремя детьми. Я и мои сестры хорошо учились в школе, и казалось, что фортуна улыбается нам. Но, как я узнал гораздо позже, существовала неразрешенная утрата, повлиявшая на нашу семейную жизнь. Один из братьев моей матери, покинувший Кипр, чтобы учиться на инженера в Стамбуле, исчез при загадочных обстоятельствах. Через 53 дня после его пропажи власти по остаткам одежды на трупе опознали тело моего дяди, найденное в Мраморном море. Шестью годами позже родился я, получив имя погибшего родственника.
Как это часто происходит в домах, где неразрешенная утрата незримо управляет семейной драмой, моя семья, казалось, адаптировалась к смерти дяди. Его имя редко упоминалось, и я рос, думая о происшествии как об интригующей тайне. Так было до тех пор, пока я, начав психоаналитическое обучение, не пришел к пониманию, что этот человек, которого я никогда не знал, перекроил всю мою жизнь и сформировал у меня интерес к вопросам идентичности и роли горя.
Моя роль – и я в значительной степени взял ее на себя неосознанно – состояла в том, чтобы исцелить мать и бабушку от горя, заменив им умершего дядю. Их неутолимая тоска по нему несколько смягчалась тем, что он
Я делал все возможное, чтобы его идеализированное наследие не пропало втуне. Помню, как я изучал его фотографию в футбольной форме, пытаясь, как я подозреваю, уловить свое сходство с ним. Сейчас я осознаю: у меня были смешанные чувства по поводу того, что я – лишь его заместитель. Каждый ребенок хочет, чтобы его любили ради него самого, а не потому, что он воскрешает в чьей-то памяти любимого человека и дублирует чужую роль. Насколько мне нравилось быть несомненным наследником и ощущать исключительность, предполагаемую таким статусом, настолько я нервничал из-за необходимости быть совершенным. В юности я страдал мигренью, которую сейчас я объясняю взятой на себя ответственностью. Я вижу в своем поведении бессознательные попытки протеста: на выпускном экзамене в школе я сделал глупую орфографическую ошибку, которая снизила уровень моих академических результатов и, тем самым, отдалила меня от якобы отлично успевавшего дяди Вамика. Я никогда не блистал на футбольном поле. Быть может, футбол просто был не моим видом спорта, или же часть моего Я упорно отказывалась становиться клоном дяди. Но однажды я почти воспроизвел происшедший с дядей несчастный случай и отождествил себя с ним. Накануне отъезда с острова Кипр в Турцию в медицинскую школу я в сопровождении друзей пошел на море поплавать с маской и трубкой. Внезапно я почувствовал, что не могу дышать. Меня еле вытащили из воды. Его трагедия едва не произошла со мной.
Я поступил в медицинскую школу в Турции и поселился в крохотной однокомнатной квартире вместе с молодым турком-киприотом по имени Эрол. В нашу квартирку были втиснуты два письменных стола, два стула, две кровати, была также малюсенькая кухня. Эрол и я в те годы очень сблизились; я относился к нему как к младшему брату, которого у меня никогда не было.
Я окончил медицинскую школу и стал интерном в одной из чикагских больниц, где среди врачебного персонала было много иностранцев. Тотальное погружение в западный мир проходило тяжело, даже несмотря на то, что я привык к городской жизни и знал западные привычки. Культурный шок дополнялся тяжелыми дежурствами по ночам, когда всем шести сотням пациентов больницы требовался единственный интерн.
Существовала еще и проблема признания. До меня и моих приятелей-интернов стало постепенно доходить, что иностранные выпускники медицинских школ занимают самое низкое место на тотемном столбе. Мы удвоили наши усилия, чтобы преуспеть. Руководство больницы не слишком заботилось о нашей адаптации. Формальная ознакомительная программа для иностранцев только усиливала ощущение, что к нам относятся свысока. Например, ознакомительные материалы включали подробную инструкцию по использованию телефона – устройства, которое всем нам было хорошо знакомо: «Поднимите трубку. Улыбнитесь! Поздоровайтесь».
Некоторые американские манеры ставили меня в тупик. Общение было затруднено моим нетвердым английским и недостаточно хорошим знанием американских медицинских терминов. (Помню, однажды ночью я отчаянно пытался назвать болеутоляющее, которое знал под другим названием.) Моя неспособность правильно понимать знаки внимания никогда не была более огорчительной, чем в тот вечер, когда одна женщина-сотрудница, по-дружески относившаяся ко мне, пригласила меня на обед. Я шел, думая, что ее интересует роман со мной, а выяснилось, что она монахиня. В то время я потерял своего первого пациента, священника, семья которого встретила его смерть со стоицизмом, который я раньше никогда не наблюдал. (В моей стране на смерть близких люди реагируют очень эмоционально). Этот случай оставил у меня чувство подавленности и печали.
Пока я с трудом пытался ассимилироваться, политическое напряжение между греками и турками на Кипре достигло своей наивысшей точки. Ежедневно сообщалось об актах терроризма. Почта работала плохо, но я узнал, что для турок на острове создавались гетто. В доме моего деда приютились шестнадцать семей.
Всего за один год я израсходовал весь запас своих жизненных сил. Я уехал с родины и чувствовал себя изолированным, перегруженным работой и не оцененным по достоинству. И тосковал по дому, даже когда скорбел о нем. Я чувствовал вину за то, что бросил родных, я беспокоился за их безопасность.
Однажды я получил сообщение, что Эрол во время поездки домой на Кипр был убит греческими террористами. Его застрелили в аптеке, куда он зашел за лекарством для своей больной матери. Мое сердце разрывалось от муки. Эрол погиб из-за бессмысленного и жестокого насилия. Любому из моих друзей или родственников мог быть уготован тот же жребий, и я был не в силах помочь им.
Мое горе усугублялось моей изоляцией. Ни единый человек в американской больнице, где я проходил подготовку, не знал об Эроле и о напряженной политической ситуации на Кипре. Мои коллеги вряд ли могли понять те сложные чувства, которые вызвала во мне его смерть, включая чувство вины за то, что я оставил семью и друзей, что по своему выбору избежал тягот, связанных с экономической и политической нестабильностью[42].
Позднее я узнал: я страдал от того, что называется «виной выжившего»[43] – так обычно бывает с солдатами, потерявшими в бою друзей. Эта вина повела к настойчивому желанию отрицать испытываемые эмоции и значение смерти Эрола, а также к отказу признать тот факт, что все, кого я любил, подвергаются риску. То обстоятельство, что Кипр был далеко, а переписка с друзьями и семьей была нерегулярной, давало возможность для отрицания. Я убрал с глаз долой все газетные вырезки и письма, касавшиеся смерти Эрола, и погрузился в работу. Однажды я, к своему удивлению, вдруг осознал, что не могу вспомнить имя Эрола. В течение последующих нескольких лет бывали моменты, когда я не мог вспомнить даже свой родной язык. Конечно, существовало логическое объяснение – я редко пользовался турецким языком, но теперь я уверен, что причиной такого подавления была моя неосознаваемая вина.
Хорошо помню один странный эпизод того времени, говорящий о степени не нашедшего выхода гнева. Однажды друг с гордостью показал мне свою коллекцию оружия и убедил меня поупражняться вместе с ним в стрельбе по мишеням. Я никогда не пользовался оружием, однако он подбил меня сделать выстрел. Я прицелился и в бешенстве стал выпускать очередь за очередью, попадая в яблочко. Подозреваю, что тогда, в полной мере не осознавая этого, я дал волю ярости: я злился на себя за беспомощность, на тех, кто убил Эрола, и, возможно, – на своего друга за то, что он получил пулю и покинул меня.
Прошли годы, прежде чем психоанализ позволил мне скорбеть по Эролу и встретиться лицом к лицу с виной, которую я испытывал, находясь вдали от родины в такое кровавое время. Но тогда я спрятал свое горе за семью замками, и ни один человек, кто знал меня в тот период, не предполагал, что мне очень плохо. Я заботился о пациентах, женился, завел детей. И все это время я был занят тем, что подавлял свое горе, отказываясь от своей способности участвовать в «великом человеческом цикле смерти и возрождения».
Хотя в процессе прохождения психоанализа я начал скорбеть об Эроле, моя работа горя была завершена, когда после двенадцати лет отсутствия я вернулся на Кипр. Я запланировал посетить семью Эрола и наших общих друзей, и это был, как теперь мне ясно, надолго отложенный пересмотр нашей дружбы, его жизни и смерти.