Книги

Жизнь после утраты. Психология горевания

22
18
20
22
24
26
28
30

Почему некоторые из нас могут пройти болезненный и неумолимый путь, необходимый для завершения горевания, а другие – не могут? Почему в какой-то период нашей жизни смерть домашнего животного или отъезд ребенка в колледж оставляют нас безутешными и разбитыми, тогда как ранее мы способны были горевать только о более опустошительных утратах – таких, как смерть родителя или развод?

На эти вопросы нелегко ответить, поскольку реакцию личности на горе обуславливают многие наслоения смыслов и обстоятельств. Мы знаем несколько факторов риска, которые могут предрасполагать человека к осложненному гореванию: незаконченные дела того, кто потерял, с тем, кого потеряли; внешние обстоятельства, перегружающие чью-либо способность к скорби: неразрешенные прошлые утраты и эмоциональная система, не выдерживающая расставаний.

Попытка предсказать, когда горевание становится осложненным, включает в себя глубоко личные знания о событиях жизни конкретного человека. Позвольте мне рассказать вам мою собственную историю, чтобы проиллюстрировать, как такие факторы риска могут комбинироваться между собой.

Так как моя профессиональная жизнь посвящена изучению утраты и скорби, люди часто предполагают, что утрата омрачила мое детство. Иногда мне хочется ответить, что утрата и лишения омрачают детство любого человека.

На первый взгляд, может показаться, что в моем отрочестве было немного утрат и печали. Я родился в Никосии, на Кипре, мои отец и мать были учителями; я был единственным сыном в семье с тремя детьми. Я и мои сестры хорошо учились в школе, и казалось, что фортуна улыбается нам. Но, как я узнал гораздо позже, существовала неразрешенная утрата, повлиявшая на нашу семейную жизнь. Один из братьев моей матери, покинувший Кипр, чтобы учиться на инженера в Стамбуле, исчез при загадочных обстоятельствах. Через 53 дня после его пропажи власти по остаткам одежды на трупе опознали тело моего дяди, найденное в Мраморном море. Шестью годами позже родился я, получив имя погибшего родственника.

Как это часто происходит в домах, где неразрешенная утрата незримо управляет семейной драмой, моя семья, казалось, адаптировалась к смерти дяди. Его имя редко упоминалось, и я рос, думая о происшествии как об интригующей тайне. Так было до тех пор, пока я, начав психоаналитическое обучение, не пришел к пониманию, что этот человек, которого я никогда не знал, перекроил всю мою жизнь и сформировал у меня интерес к вопросам идентичности и роли горя.

Моя роль – и я в значительной степени взял ее на себя неосознанно – состояла в том, чтобы исцелить мать и бабушку от горя, заменив им умершего дядю. Их неутолимая тоска по нему несколько смягчалась тем, что он жил во мне. После его смерти они старательно наводили глянец на его репутацию. Легендарный интеллект – вот каким он стал. Они верили, что ему было суждено прославить семью и возродить ее величие.

Я делал все возможное, чтобы его идеализированное наследие не пропало втуне. Помню, как я изучал его фотографию в футбольной форме, пытаясь, как я подозреваю, уловить свое сходство с ним. Сейчас я осознаю: у меня были смешанные чувства по поводу того, что я – лишь его заместитель. Каждый ребенок хочет, чтобы его любили ради него самого, а не потому, что он воскрешает в чьей-то памяти любимого человека и дублирует чужую роль. Насколько мне нравилось быть несомненным наследником и ощущать исключительность, предполагаемую таким статусом, настолько я нервничал из-за необходимости быть совершенным. В юности я страдал мигренью, которую сейчас я объясняю взятой на себя ответственностью. Я вижу в своем поведении бессознательные попытки протеста: на выпускном экзамене в школе я сделал глупую орфографическую ошибку, которая снизила уровень моих академических результатов и, тем самым, отдалила меня от якобы отлично успевавшего дяди Вамика. Я никогда не блистал на футбольном поле. Быть может, футбол просто был не моим видом спорта, или же часть моего Я упорно отказывалась становиться клоном дяди. Но однажды я почти воспроизвел происшедший с дядей несчастный случай и отождествил себя с ним. Накануне отъезда с острова Кипр в Турцию в медицинскую школу я в сопровождении друзей пошел на море поплавать с маской и трубкой. Внезапно я почувствовал, что не могу дышать. Меня еле вытащили из воды. Его трагедия едва не произошла со мной.

Я поступил в медицинскую школу в Турции и поселился в крохотной однокомнатной квартире вместе с молодым турком-киприотом по имени Эрол. В нашу квартирку были втиснуты два письменных стола, два стула, две кровати, была также малюсенькая кухня. Эрол и я в те годы очень сблизились; я относился к нему как к младшему брату, которого у меня никогда не было.

Я окончил медицинскую школу и стал интерном в одной из чикагских больниц, где среди врачебного персонала было много иностранцев. Тотальное погружение в западный мир проходило тяжело, даже несмотря на то, что я привык к городской жизни и знал западные привычки. Культурный шок дополнялся тяжелыми дежурствами по ночам, когда всем шести сотням пациентов больницы требовался единственный интерн.

Существовала еще и проблема признания. До меня и моих приятелей-интернов стало постепенно доходить, что иностранные выпускники медицинских школ занимают самое низкое место на тотемном столбе. Мы удвоили наши усилия, чтобы преуспеть. Руководство больницы не слишком заботилось о нашей адаптации. Формальная ознакомительная программа для иностранцев только усиливала ощущение, что к нам относятся свысока. Например, ознакомительные материалы включали подробную инструкцию по использованию телефона – устройства, которое всем нам было хорошо знакомо: «Поднимите трубку. Улыбнитесь! Поздоровайтесь».

Некоторые американские манеры ставили меня в тупик. Общение было затруднено моим нетвердым английским и недостаточно хорошим знанием американских медицинских терминов. (Помню, однажды ночью я отчаянно пытался назвать болеутоляющее, которое знал под другим названием.) Моя неспособность правильно понимать знаки внимания никогда не была более огорчительной, чем в тот вечер, когда одна женщина-сотрудница, по-дружески относившаяся ко мне, пригласила меня на обед. Я шел, думая, что ее интересует роман со мной, а выяснилось, что она монахиня. В то время я потерял своего первого пациента, священника, семья которого встретила его смерть со стоицизмом, который я раньше никогда не наблюдал. (В моей стране на смерть близких люди реагируют очень эмоционально). Этот случай оставил у меня чувство подавленности и печали.

Пока я с трудом пытался ассимилироваться, политическое напряжение между греками и турками на Кипре достигло своей наивысшей точки. Ежедневно сообщалось об актах терроризма. Почта работала плохо, но я узнал, что для турок на острове создавались гетто. В доме моего деда приютились шестнадцать семей.

Всего за один год я израсходовал весь запас своих жизненных сил. Я уехал с родины и чувствовал себя изолированным, перегруженным работой и не оцененным по достоинству. И тосковал по дому, даже когда скорбел о нем. Я чувствовал вину за то, что бросил родных, я беспокоился за их безопасность.

Однажды я получил сообщение, что Эрол во время поездки домой на Кипр был убит греческими террористами. Его застрелили в аптеке, куда он зашел за лекарством для своей больной матери. Мое сердце разрывалось от муки. Эрол погиб из-за бессмысленного и жестокого насилия. Любому из моих друзей или родственников мог быть уготован тот же жребий, и я был не в силах помочь им.

Мое горе усугублялось моей изоляцией. Ни единый человек в американской больнице, где я проходил подготовку, не знал об Эроле и о напряженной политической ситуации на Кипре. Мои коллеги вряд ли могли понять те сложные чувства, которые вызвала во мне его смерть, включая чувство вины за то, что я оставил семью и друзей, что по своему выбору избежал тягот, связанных с экономической и политической нестабильностью[42].

Позднее я узнал: я страдал от того, что называется «виной выжившего»[43] – так обычно бывает с солдатами, потерявшими в бою друзей. Эта вина повела к настойчивому желанию отрицать испытываемые эмоции и значение смерти Эрола, а также к отказу признать тот факт, что все, кого я любил, подвергаются риску. То обстоятельство, что Кипр был далеко, а переписка с друзьями и семьей была нерегулярной, давало возможность для отрицания. Я убрал с глаз долой все газетные вырезки и письма, касавшиеся смерти Эрола, и погрузился в работу. Однажды я, к своему удивлению, вдруг осознал, что не могу вспомнить имя Эрола. В течение последующих нескольких лет бывали моменты, когда я не мог вспомнить даже свой родной язык. Конечно, существовало логическое объяснение – я редко пользовался турецким языком, но теперь я уверен, что причиной такого подавления была моя неосознаваемая вина.

Хорошо помню один странный эпизод того времени, говорящий о степени не нашедшего выхода гнева. Однажды друг с гордостью показал мне свою коллекцию оружия и убедил меня поупражняться вместе с ним в стрельбе по мишеням. Я никогда не пользовался оружием, однако он подбил меня сделать выстрел. Я прицелился и в бешенстве стал выпускать очередь за очередью, попадая в яблочко. Подозреваю, что тогда, в полной мере не осознавая этого, я дал волю ярости: я злился на себя за беспомощность, на тех, кто убил Эрола, и, возможно, – на своего друга за то, что он получил пулю и покинул меня.

Прошли годы, прежде чем психоанализ позволил мне скорбеть по Эролу и встретиться лицом к лицу с виной, которую я испытывал, находясь вдали от родины в такое кровавое время. Но тогда я спрятал свое горе за семью замками, и ни один человек, кто знал меня в тот период, не предполагал, что мне очень плохо. Я заботился о пациентах, женился, завел детей. И все это время я был занят тем, что подавлял свое горе, отказываясь от своей способности участвовать в «великом человеческом цикле смерти и возрождения».

Хотя в процессе прохождения психоанализа я начал скорбеть об Эроле, моя работа горя была завершена, когда после двенадцати лет отсутствия я вернулся на Кипр. Я запланировал посетить семью Эрола и наших общих друзей, и это был, как теперь мне ясно, надолго отложенный пересмотр нашей дружбы, его жизни и смерти.