Книги

Жизнь Ван Гога

22
18
20
22
24
26
28
30

Художникам труднее всего даются картины со сложной композицией. Винсент мечтал написать вещь, которая была бы венцом всех его поисков. И он нашел сюжет для этой вещи в крестьянской семье, в доме которой он столовался, члены этой семьи к тому же нередко служили ему моделями. Таким сюжетом будет обед крестьян – едоков картофеля. С марта Винсент начал работать над этой картиной.

Однако 26 марта случилось несчастье. Возвращаясь с прогулки, пастор Ван Гог упал на пороге своего дома, сраженный внезапной смертью. Несмотря на частые ссоры с отцом, Винсент тяжело переживал эту утрату. Наверно, он укорял себя за многое из того, что делал и говорил. Но разве мог он поступать иначе? Сидя ночью у тела отца и мучительно ощущая весь трагизм жизни, Винсент шептал: «Мне легче умереть, нежели жить. Умереть тяжко, но жить еще тяжелее».

Три руки, две с вилкой

Эта утрата, по существу, завершила долгий период в жизни Винсента. Произошел давно назревавший его разрыв с семьей. С той и другой стороны были брошены резкие слова. В траурных церемониях, последовавших за кончиной отца, Винсент не принимал почти никакого участия. Он даже не показался на глаза родственникам, съехавшимся на похороны в Нюэнен, а когда встал вопрос о наследстве, попросту заявил родным, что его взгляды на жизнь «слишком сильно отличаются от их взглядов, чтобы можно было о чем-нибудь договориться». Он преисполнен решимости жить самостоятельно – согласно своим убеждениям. Винсент отказался от своей доли наследства; поскольку в последние годы он был в серьезном разладе с отцом, заявил он, он не станет «ни предъявлять своих прав, ни даже притязать на то, что некогда ему принадлежало». Брата Тео, приехавшего на похороны, Винсент настойчиво убеждал взять его с собой в Париж. Но Тео попросил брата подождать, пока его положение несколько упрочится, а это, по всей вероятности, должно было произойти в недалеком будущем.

Семейные беды еще больше сблизили братьев. «Хочу верить, – вскоре после этого писал Винсент, – что с каждым днем мои этюды все больше будут радовать тебя… Теперь я совсем не могу терять время», – писал он, окончательно порвав с родными, готовый отныне во всем подчиняться Тео, на которого полностью переложил заботу о своем материальном обеспечении, готовый – какая важность! – к любым лишениям. Стремясь заглушить укоры совести – что там ни говори, он жил на средства брата и, по существу, был для него обузой, – Винсент изображал их союз по меньшей мере в необычном свете, но желал бы – нетрудно догадаться, как сильно он этого желал! – представить его как нечто совершенно естественное. «Я говорю “мы”, потому что деньги, которые ты мне посылаешь – я знаю, они достаются тебе нелегко, – дают тебе право, если только мне удастся создать стоящую картину, считать ее наполовину твоим собственным творением». Посылая Винсенту деньги и позволяя ему отдаваться своему увлечению в отрыве от тяжких материальных забот, Тео тем самым как бы тоже становился художником. Винсент неизменно старался убедить в этом брата и самого себя. Видит бог, неустанно повторял он, ведь он не злоупотребляет помощью Тео! Он довольствуется самой малостью – тем, что совершенно необходимо для жизни. «Надо радоваться, когда у тебя есть еда и питье, крыша над головой и одежда, короче надо удовлетворяться тем, чем располагают крестьяне». Милле и тут указал ему путь, тот самый Милле, который говорил: «Коль скоро я хожу в деревянных башмаках, я все вынесу». Страдание свято. «Я не намерен изгонять из своей жизни страдание, – говорил тот же Милле, – потому что подчас именно оно дарует художникам силу». Sorrow is better than joy.

Голова крестьянина (штудия для картины «Едоки картофеля»)

Винсент возобновил работу над «Едоками картофеля» и одновременно начал новую серию крестьянских портретов, отличающихся еще большей характерностью, чем прежние. Ничто уже не останавливало его на избранном пути, и он упорно продвигался вперед, помышляя лишь о цели, которую перед собой поставил. Он страдал от своего одиночества, но именно в нем черпал он силу и вдохновение. И он шел вперед гигантскими шагами. Никогда еще он не был озабочен таким множеством технических вопросов. В письмах к Тео он полностью изложил свою теорию цвета, сформулировал законы рисунка: «Древние шли не от линии, а от объемов, короче, надо браться за эллипсоидальные основы или начинать с массы вместо контуров»[37]. Искусство, к которому его влечет, – это субъективное искусство экспрессивного толка. «Я был бы в отчаянии, – уверяет он, – будь мои фигуры хороши… Я не хочу, чтобы они были академически правильны… Если сфотографировать человека, который копает землю, то на снимке он не будет копать». Вещи нужно писать не такими, какие они есть, а такими, какими их ощущаешь, и притом писать в движении, писать «действие ради действия», как поступали Домье и Делакруа, не боявшиеся «произвольных пропорций» – такой анатомии и структуры, которую осудили бы «академики». «Больше всего я хочу научиться допускать такие неточности и погрешности против правил, такие видоизменения и искажения действительности, чтобы в результате получилась – да, если хотите, – ложь, но более правдивая, чем любая буквальная правда».

Вот чего он стремился достичь в своей картине «Едоки картофеля», выдержанной в бурых и зеленоватых тонах, которую он неустанно писал и переписывал, преображая, изменяя зримую реальность с тем, чтобы полнее передать ее сущность, как он ее видел и в особенности как он ее ощущал. «Нужно писать крестьян так, словно ты один из них, чувствуя и мысля, как они». Винсент согласен с Тео, сказавшим ему: «Когда горожане пишут крестьян, они у них походят на жителей парижских окраин, даже если все фигуры безупречно выписаны». Винсент хотел, чтобы зрителям казалось, будто крестьянин на его картине «написан землей, которую он засевает». Здесь никак нельзя прибегать к привычным приемам. «Если от картины, изображающей крестьян, пахнет салом, дымом, картофелем, отлично! Все это только на пользу. Если в хлеву пахнет навозом, прекрасно! Если в полях стоит запах спелых хлебов или картофеля, гуано или навоза, это только на пользу… Картина, изображающая крестьян, ни в коем случае не должна пахнуть духами».

Тео показал одному парижскому торговцу картинами, по фамилии Портье, несколько этюдов брата, и Винсент поспешил «за один день, на память» изготовить для Портье литографию с картины «Едоки картофеля» в ее тогдашнем варианте. В мае Винсент завершил свою картину. «Всю зиму, – победоносно сообщал он Тео, – я не выпускал из рук нить этой ткани, решая, каким будет ее окончательный рисунок, и, если теперь эта ткань превратилась в шершавую, грубую материю, нити, из которых она соткана, все же подобраны тщательно и согласно определенным правилам… Пусть тот, кто предпочитает видеть крестьян, написанных розовой водой, отвернется от моей работы…» Посылая Тео свою картину, Винсент просил показать ее Дюран-Рюэлю, торговцу, покупавшему работы импрессионистов. «Даже если ему не понравились мои рисунки, все равно покажи ему эту картину. Пусть даже он найдет ее плохой. Но ты все равно покажи ее ему – он должен видеть, что мы упорно идем к своей цели».

Винсент отправил также литографию своей картины Ван Раппарду. Однако Ван Раппард, обидевшись, что ему не послали извещения о кончине пастора, отозвался об этой литографии весьма сурово, без каких-либо смягчающих оговорок. Похоже, что он даже специально подбирал слова, особенно оскорбительные для Винсента. «Почему, – спрашивал он его, – Вы так бегло разглядывали свой объект и передали его так небрежно? Почему Вы не дали себе труда изучить движения?.. Как смеете Вы ссылаться на Милле и Бретона, выпуская из своих рук такие работы? Послушайте! На мой взгляд, искусство – это нечто прекрасное и с ним нельзя обращаться столь легкомысленно!»

Можно вообразить себе реакцию Винсента.

Повинуясь первому побуждению, он вернул Ван Раппарду его письмо «с почтительным приветом». Однако на протяжении пяти лет тот был, по существу, его единственным другом и опорой, и вскоре Винсент ощутил потребность, как он сам выразился, «поставить точки над i». Он оправдывался – что было нетрудно – в том, что забыл послать другу извещение о смерти отца, к тому же, на его взгляд, это несущественно. Куда важнее другое – обвинения Ван Раппарда по части искусства живописи. «Вы ничего не говорите мне о “технике”, – писал он ему в своем первом письме… – Снова повторяю Вам: сопоставьте привычное значение, которое все чаще придают этому слову, с его истинным значением… Я попросту утверждаю одно: правильно выписать фигуру однообразными и заученными мазками в соответствии с академическими рецептами – это не отвечает настоятельным требованиям эпохи в сфере изобразительного искусства». Винсент с первых же слов затронул здесь самую суть вопроса. Сохранив, несмотря на ссору, благодарное воспоминание о Мауве и по-прежнему восхищаясь многими посредственными художниками, только потому что они воплощали в своих картинах гуманные сюжеты, он в то же время знал или, точнее, великолепно чувствовал, что вообще нужно, и в особенности, что нужно делать ему самому в живописи. Инстинкт вел его вперед с поистине волшебной безошибочностью. Инстинкт отвращал его от штампов, которым следовали голландские художники его времени, заставлял восставать против их более или менее закосневших традиций. В то лето 1885 года, когда, работая в поле, среди крестьян, Винсент был занят «прямо или косвенно величайшей из проблем – цветом», инстинкт его был подобен реке, ищущей свое русло, путь, по которому в будущем потекут ее воды. Винсент привык встречать повсюду непонимание: он настолько привык «выслушивать брань, что она больше не производит впечатления», и никаким новым наветам уже не поколебать его веры. На протяжении всего лета, продолжая свой страстный спор с Ван Раппардом, он повторял в каждом письме: «Что до меня, то мой удел – неприкрытая нищета. Но при всем этом мужество мое, а, возможно, также и силы скорей окрепли, нежели ослабели. Не думайте, будто Вы – единственный, кто считает или считал необходимым критиковать мои работы, да еще так, чтобы совсем сломить меня, как Вы это умеете. Напротив, вплоть до самого последнего времени я ничего другого и не встречал. Именно потому, что Вы не единственный, кто критиковал меня таким образом, Ваша критика заняла свое место в ряду других подобных суждений, от которых я защищаюсь и буду защищаться все более успешно, вздымая, как знамя, мою убежденность, что мои устремления имеют право на жизнь».

Если Винсент так остро реагировал на нападки Ван Раппарда («Порой мне кажется, – гласит его душераздирающее признание, – что поднимают руку на меня самого, настолько я связан с моим творчеством, настолько мои убеждения – часть меня самого») и если ему не всегда удается – он и это признает – сохранять спокойствие, то потому только, что суждения, высказанные Ван Раппардом, на взгляд Ван Гога, могли исходить лишь «от невыносимо педантичного человека, верного питомца академии», от человека, совершенно неспособного понять истинный смысл его творчества, направления, которое он избрал. Конечно, его работам присуще множество недостатков, он отнюдь не склонен это отрицать. Но понимает ли Ван Раппард смысл всех его исканий? Профессионализм сплошь и рядом обращается в штамп – неужели он этого не уразумел? «Возьмите любой из моих рисунков, – говорит он своему бывшему другу, – или любую из моих картин, какую захотите, какую я и сам Вам укажу, стараясь по возможности сохранить хладнокровие. Вы обнаружите как в рисунке, так и в цвете и в тоне ряд погрешностей, которых, вероятно, не сделал бы реалист. Явные неточности, которые я вижу сам и, будь в этом нужда, осудил бы куда резче всякого другого. Неточности, а подчас и огрехи. И тем не менее я думаю: даже если я и впредь стану создавать произведения, в которых можно будет – при критическом к ним отношении – обнаружить такие ошибки, все же мои картины будут жить собственной жизнью и иметь право на существование, что, несомненно, перекроет их недостатки, особенно в глазах людей, которые сумеют оценить их характер и дух. Несмотря на все мои недостатки, сбить меня с толку не так легко, как некоторые воображают. Я хорошо знаю, к какой цели стремлюсь, и твердо убежден, что нахожусь на верном пути, когда хочу писать то, что чувствую, и чувствую то, что пишу, поэтому я не принимаю близко к сердцу все, что говорят обо мне другие. Но все же порой это отравляет мне жизнь, и я думаю, что многие, возможно, впоследствии пожалеют о своих словах и о том, что оскорбили меня враждебностью и равнодушием. Защищаясь от подобных ударов, я полностью отгораживаюсь от всех, так что теперь буквально ни с кем больше не вижусь, кроме крестьян, с которыми непосредственно имею дело, которых пишу. Я намерен и впредь поступать таким же образом. Возможно, я даже покину свою мастерскую и поселюсь в какой-нибудь хижине, чтобы уже не слышать и не видеть тех, кто именует себя “культурными людьми”».

И прежде и теперь Винсент продвигался вперед, поступая наперекор тому, что ему говорили. Для того чтобы идти вперед, он вынужден «решительно повернуться спиной» к людям, игнорируя их неодобрение, презрение и враждебность. Винсент ныне свободен от всего – от религиозных и семейных пут, общественных и художественных условностей, которые в ходе последовательных превращений он сбрасывал с себя, как омертвелую кожу. Возможно, отныне один лишь Ван Раппард еще как-то связывал его с Голландией. Хотя Винсент и объявил Тео: «Я уладил ссору», все же его переписка с Ван Раппардом оборвалась. Оборвалась без видимой причины после письма, в котором – да еще с каким блеском! – он рассуждал о Делакруа и в заключение воскликнул: «Какие титаны эти французские художники!»

Все время, пока длилась ссора, Винсент неуклонно продолжал свое дело, писал головы (отдельные из них в июне под влиянием чтения «Жерминаля» Золя, например откатчицу, о которой он сам говорил: «Что-то было в ней от мычащей коровы»), рисовал крестьян и крестьянок за работой. Одновременно он деятельно изучал «сочетание цветов: красного с зеленым, синего с оранжевым, желтого с лиловым», а также «постоянное сочетание дополнительных цветов» и их «взаимовлияние» и, наконец, «передачу формы массами». И разве не были слова, сказанные Винсентом в письме к Тео, своеобразным ответом Ван Раппарду: «Я знаю, что я хочу вложить в мои картины, и постараюсь этого добиться – даже ценою жизни, потому что меня вдохновляет абсолютная вера в искусство»?

Винсент стоит на пороге новых открытий в искусстве: дрожа от нетерпения, он предчувствует их и тянется к ним всеми силами души. Одинокий художник, совершенно самостоятельно, без чьей-либо помощи, прошел все этапы истории живописи. Он испытывает таинственное влечение к цвету. «Цвет сам по себе что-то выражает, от этого никуда не уйдешь, и надо это использовать; все, что прекрасно, воистину прекрасно, непременно также правдиво», – писал он Тео, провозглашая мысли, от которых не отказались бы даже гностики. «Моя палитра оттаяла, – констатировал он. – Мои этюды имеют для меня один-единственный смысл, – это своего рода ежедневная гимнастика, помогающая по желанию усиливать или ослаблять тона». Какой огромный путь пройден со времени его первых опытов, этих рабских, унылых копий действительности! Теперь живопись открылась Винсенту во всем великолепии. Отныне всякий раз, когда он хочет написать картину, он избирает отправной точкой определенный цвет, и тогда, говорит он, «я совершенно отчетливо вижу, что должно получиться». Так, например, о корзине с яблоками: «Сказать тебе, как я написал этот этюд, совсем нетрудно: зеленый и красный – дополнительные цвета. В яблоках можно обнаружить некий красный, весьма “вызывающий” цвет, а дальше, тут же рядом, другие яблоки – зеленоватого цвета. Есть еще одно-два яблока другого цвета, которые выигрышно оттеняют весь ансамбль, окрашивая его в розовый. Этот розовый – заглушенный цвет, полученный в результате сочетания красного с зеленым. Вот почему можно говорить о взаимосвязи между цветами. Есть в картине и другой контраст – фона с передним планом: первый – нейтрального цвета, полученный от добавления оранжевого к синему, другой – того же нейтрального цвета, слегка видоизмененного добавлением небольшого количества желтого». Теперь Винсент одерживал один успех за другим.

События тоже следовали одно за другим. «Пачкун» с каждым днем вызывал в Нюэнене все большую настороженность. Своей манерой держаться, одеждой, разговорами, которые он вел с крестьянами и которые были сочтены революционными, он возбудил в этом ханжески-добропорядочном городке враждебность, усиливавшуюся день ото дня. Винсент не поладил также с новым пастором, пришедшим на смену его отцу. Не поладил он и со священником католической церкви. После ссоры, разыгравшейся между ними, дело обернулось совсем плохо. Кюре принял все меры для того, чтобы изгнать Винсента из Нюэнена, и запретил своим прихожанам позировать художнику. Что же касается мастерской, то было совершенно ясно, что пономарь больше не сдаст ее ему в аренду.

Оставшись без моделей, Винсент начал писать натюрморты. Он писал картофелины, которым силился придать объемность: «иными словами, передать их качество так, чтобы картофелины превратились в массы, обладающие весом и плотностью, которую мы ощутили бы, если бы, скажем, попытались их подбросить», картофелины коричневые и черные, один вид которых навевал глубокую грусть. Винсента угнетал Нюэнен, где теперь работать ему было невмоготу. Нюэнен, весь в мрачных тонах, дышащий печалью и потому неспособный вызвать у него новый подъем творческих сил; Нюэнен, от которого за эти два года упорного, неутомимого труда он взял все, что можно было взять. Два года он жил среди этой мертвой природы, среди унылых вересковых пустошей, жил, замкнувшись в самом себе, совсем не видя картин. Теперь он снова ощутил потребность сопоставить свое творчество с работами великих мастеров искусства, испросить у них немого совета. Он условился с Керссемакерсом, что вдвоем они поедут в Амстердам и посетят тамошний музей.

Винсент первым прибыл в Амстердам. Он уговорился встретиться с Керссемакерсом на центральном вокзале, в зале ожидания третьего класса. Здесь Керссемакерс и застал его: окруженный толпой зевак, Винсент сидел у окна и писал картину. Завидев приятеля, он сложил свои принадлежности для рисования, и оба приезжих направились в музей. Дождь лил как из ведра, и Винсент, в своем свитере из ворсистой шерсти и с меховым колпаком на голове, вскоре стал походить на мокрого кота, что, впрочем, нисколько его не смущало[38]. В музее он подолгу простаивал перед каждой картиной. Подойдя к «Еврейской невесте», этому великолепному полотну Рембрандта, где в густых шероховатых мазках сплетаются в неповторимой игре желтые, красные и коричневые тона, он остановился, сел и попросил Керссемакерса продолжить осмотр музея без него. «Еврейская невеста»! «Каким благородным, бесконечно глубоким чувством дышит эта картина!» – воскликнул Винсент. И, хорошо зная теперь, что такое смерть для жизни, подумал: «Нужно умереть несколько раз, чтобы написать такую картину – вот слова, полностью применимые к Рембрандту!.. Он так глубоко проник в тайну бытия, что человеческая речь бессильна соперничать в выразительности с его кистью. Его справедливо называют Волшебником… Какое многотрудное ремесло!» – рассуждал художник. До чего же хороша эта картина – «Еврейская невеста», поистине она написана «огненной кистью». Через несколько часов Керссемакерс возвратился назад. Пора уходить. «Я отдал бы десять лет жизни, только бы мне разрешили провести здесь две недели с куском сыра и ломтем хлеба в руках», – заявил Винсент. Наконец, решившись, он сказал: «Пошли! Не можем же мы, право, здесь ночевать!»

Рембрандт. Еврейская невеста