— Нет, погоди…
Поднимаясь по обшарпанной лестнице, что ведет ко мне в кабинет, я лихорадочно соображал.
На Фила напали какие-то типы, которые грабанули у него деньги. Он тяжело ранен и скрывается. При этом ему дали понять, что навел я. Разъяренный Бенни хочет пришить меня. А Макс объявляет, что завтра мы увидимся на «обычной встрече» — на нашем шифре это означает в Страсбурге, — чтобы все выяснить. Если кто-то что-то пронюхал про нас, а нападение на Фила, похоже, подтверждает это, Бенни нельзя ни в коем случае высовывать носа, а уж тем более нам нельзя встретиться в устланном коврами вестибюле банка, чтобы сделать вложение, потому что это может стоить нам пожизненного заключения.
В голове у меня вертелось много вариантов. Дельце провернул Фил и, слямзив денежки, свалил ответственность на меня. Иначе почему эти таинственные налетчики не убрали его. А может, по какой-то неведомой причине мои партнеры решили избавиться от меня. Как там ни крути, но мы не братья и не друзья детства. И наконец, а это неприятней всего, кто-то раскрыл нас.
Короче, эта встреча в Страсбурге для меня может кончиться скверно. Но, с другой стороны, не явиться на нее — значит безоговорочно подписать себе смертный приговор. М-да, выбор у меня небольшой. Я взглянул на часы. Семнадцать ноль восемь. Чтобы доехать до Ланцманна, времени впритык.
Я все рассказал ему. Во всяком случае все, что касается Марты. Это его здорово позабавило, и он даже подбросил решение, которое мне не приходило в голову. Короче, он считает, что я страдаю не от галлюцинаций, но от патологического стремления верить, что моя жена мне изменяет. В общем, набрал я номер Лили, но внушил себе, что это номер матери Марты, чтобы терзаться в свое удовольствие, так как не могу поверить, будто Марта меня любит. Этому противится все, что во мне осталось от ребенка, которого мать не любит и жестоко обращается… Моя мать… Я сохранил о ней такое сладкое воспоминание! Настоящая принцесса — белокурая, нежная. Моему брату и мне она так и велела называть себя — Принцесса. В значительной степени из-за нее я сейчас лежу на этом чертовом диване. Потому что на самом деле моя мать, озлобленная, больная женщина, умершая в жестоких муках от белой горячки, обращалась с нами хуже, чем с собаками.
Раннего своего детства я почти не помнил (защита, объяснил Ланцманн), в памяти всплывал только противный запах перегара от ее дыхания, смутные воспоминания воплей, ударов, слез, боли вперемешку с исступленными поцелуями и истерическими раскаяниями.
И еще тяжелый мускусный запах духов, пропитавший ее одежду, кожу и нашу жалкую мебель.
Вообще-то я старался не думать об этом периоде своей жизни, не вспоминать мокрые губы матери, прижимающиеся к моей шее, когда она умоляла меня простить ее, а я слышал, как тишину раздирают всхлипывания Грегора.
Грегор, бедный мой Грегор, товарищ моих страданий. Мы были похожи как две капли воды, из чего я заключаю, что мы были близнецами, поскольку мне кажется, что Грегор существовал всегда, но все это так зыбко, так далеко…
Не знаю, почему мама так свирепо невзлюбила его. Наверно, он был слишком шаловливый, слишком шумный, слишком беспокойный — одним словом, «непослушный». «Грегори, ты очень непослушный», — с сокрушенным видом произносила мама, и это звучало как страшное предвещание всевозможных кар.
Я зашевелился на диване, и Ланцманн склонился ко мне:
— Ну что?
— Ничего, просто смутные мысли.
У меня не было никакого желания говорить с ним об этом, ни малейшего желания снова и снова возвращаться в тот страшный день, единственный, который я отчетливо помню, когда она со спокойствием, какое у нее бывало в самые худшие ее периоды, объявила мне, что Грегор умер. Мне было четыре года, и у меня возникло ощущение, будто меня разорвали надвое.
В тот день, день запоя, Грегор и вправду был «невыносим». Он был болен, весь горел от температуры, но, несмотря на это, я слышал, как мамочка чуть ли не смертным боем била его. А вечером лило как из ведра, я стоял прижавшись лбом к стеклу, по которому текли струйки дождя, — до сих пор еще я ощущаю на коже ледяное прикосновение стекла, — и мамочка сообщила мне, что Грегор умер, умер от простуды. Было холодно. Я помню этот холод. Помню слезы на своих щеках и сопли, текущие из носа. И холод, пронизавший меня до мозга костей. И стук дождевых капель, жесткий, резкий, безжалостный.
Настоящий роман Золя, как заметил с язвительной иронией Ланцманн. Мне было четыре года, и в тот день я открыл для себя чудовищное чувство: недобрую радость, оттого что страдает другой, а не ты,
Прожила она после этого недолго. Через несколько дней после смерти Грегора, когда я гулял на улице, она умерла в неубранной комнате, загубив себя наркотиками и алкоголем. Я оказался в приюте среди малолетней шпаны, где каждый мечтал стать главарем шайки, и уж там-то я нахлебался. Так что Ланцманну предстоит серьезный труд, если он хочет вернуть мне веру в человеческий род. Веру в мою собственную жену…
Я услышал, как он кашлянул, и поймал его взгляд, брошенный на вделанные в стену часы. Восемнадцать тридцать. Сеанс закончен. Я встал, порылся в кармане и вручил плату за визит, но, когда я уже уходил, он подозвал меня к своему столу:
— А теперь позвоните Марте.