В книгу известного русского советского публициста, лауреата Государственной премии РСФСР имени М. Горького вошли проблемные очерки о тружениках села Нечерноземной зоны РСФСР. Продолжая лучшие традиции советского деревенского очерка, автор создает яркие, запоминающиеся характеры людей труда, преобразующих родную землю.
Книгу завершает послесловие критика Александра Карелина.
Земля русская
ЗЕМЛЯ РУССКАЯ
В памяти живут люди
Моя деревня называлась Верховинино. Название — то ли от верхних овинов, то ли от верховины — высокого места в лесу. Стояла она на взгорье у кромки леса, у слияния двух невзрачных ручейков, которых уже нет, и люди помоложе меня их не знают. Тот, кто пашет теперь тут землю или косит сено, уже не может напиться из тех ручьев. Как я себя помню, в деревне было всего-навсего пятнадцать дворов. Загибая пальцы, считаю своих сверстников: на заводы и фабрики ушло восемнадцать, стали интеллигентами девять, война не вернула десятерых. Возвратясь с фронта, я насчитал семь изб — двенадцать баб и стариков. Они еще долгие годы пахали и засевали ту же землю, что и раньше: Ренду, Митину гору, Горовашку, косили Заремянье, Игнашев луг, Яров-клин, пасли скотину на Пашменовом болоте.
Но время взяло свое. Деревни нет, если не считать двух вдовьих хатенок, которые собираются снести, а сады раскорчевать, печины запахать и сеять хлеб. Пока этого не случилось, мы, дети ее, приезжаем сюда посидеть на заросших травой камнях, побродить по садам, поклониться на погосте родным могилам. Неодолимая сила тянет нас сюда из ближних и дальних городов. Это ни на что не похоже. Это нельзя сравнить даже со страстью путника приложиться к роднику. Там — одно: утолить жажду тела. Здесь — иное: напоить нечто в душе. Разбудить, извлечь из-под наносов прожитого, рассмотреть и понять, что же оно такое, это «нечто», без чего, оказывается, так неуютно жить на свете.
…Я сошел с автобуса за три версты от Верховинина, постоял, пока не улеглась пыль, поднятая колесами, и огляделся. Слева, за яблонями, виднелось несколько изб, справа — развалины церкви и усадьбы, за ними — десяток старых лип с усохшими вершинами и молодая поросль, густо взявшаяся от корней. Корни деревьев продолжали жить, гнали к свету земные соки, и вырастал новый парк, буйный, беспорядочный, неистребимый.
Тут было село Хряпьево. Я помнил его большим, нарядным. Сюда по ноябрьским пристывшим проселкам из окрестных деревень сходились на митинги мужики. Балкон имения был в кумаче, там стояли недосягаемо значительные люди в кожаных тужурках и шинелях и говорили речи о революции, а на дорожках и газонах теснились мужики, немножко хмельные не столько от выпитого в потребиловке вина, сколько от воспламеняющих головы речей о земле и воле.
Еще я помнил церковь: благовонный ладанный дымок, душную тесноту под каким-то покрывалом наподобие попоны, под которую гуртовали нас, дикую малышню, бабушки на исповедь, и мы задушевно пищали в ответ на вопрошающий глас попа «грешны батюшка», а потом отдирали от потных ладошек медные пятаки, вложенные в наши кулачки все теми же бабушками, клали их на тарелку и, раскрыв подобно птенцам рты, принимали с ложки глоток сладковатой мутной жидкости — святого причастия.
Позже я ходил в церковь с холщовой сумкой и набивал ее книжками. В церковном притворе я впервые увидел библиотеку. По теперешним представлениям это была крохотная волостная библиотечка, но для нас тогда — громадная и таинственная, как громаден и таинствен был мир, скрытый за толстыми пахнущими кожей переплетами. Мы постигали этот мир, как мореплаватели новые земли, — со страхом, надеждой, упоением, жадностью и отвагой. Деревенским мальчишкам, верящим в бога и в черта, в колдунов и домовых, нужно было иметь немало дерзостной отваги, чтобы, начитавшись книг, не крестить лба перед обедом, отправиться в «заколдованное» место и посидеть там ночь, выкрикивая вызовы страшным всемогущим силам. Мы отважно разрушали в себе старый мир, и не мальчишеской дерзости дивлюсь я сейчас, а тому молчаливому поощрению, которое выказывали нам отцы, по представлению забывших свой род грамотеев темные деревенские мужики.
Я сворачиваю с большака на проселок, к небольшому круглому взгорку — погосту. Тут они покоятся, верховининские, макаринские, игнашевские, лифановские, дроздовские мужики, за исключением тех, что «без вести пропали» на полях Галиции, в Мозырских болотах, на сопках Маньчжурии, в бескрайних просторах России, под городами Европы.
Сельские погосты… Какой-нибудь сугорок, клочок земли — неудобицы, две-три березы, посеянные ветрами, кусты сирени и холмики, холмики, без оград, без каменных надгробий… Гуляют по погосту ветры, несут с полей пыль и запахи хлебов, наметают зимой непролазные суметы, которые сбегут потом вешними водами, размыв и унеся по пути забытые холмики.
Поразительно: сотни лет хоронят здесь, а погост не разрастается, как был холм, так и остается, только как бы приседает, стирается, сравнивается с окрестными нивами и уже не отличишь издали от обыкновенной зеленой куртины. Я понимаю: не с чего было мужику тратиться на склепы и надгробия. По одежке протягивали ножки. Но где они, те помпезные надгробия, сооруженные за счет мужицкого пота? Время сровняло земляные холмики безвестных мужиков и каменные склепы титулованных особ. Не в том ли величие народа, что не пыжился он увековечить имя надгробием, а просто и скромно насыпал холмик земли над уже насыпанным — над прадедом, дедом, отцом, — поколение на поколение, поколение на поколение, — и, не предаваясь долгой печали, возвращался к будничному нескончаемому делу — сеять хлеб. Эта скромность и величие невыразимой грустью щемят сердце всегда, когда приходится стоять, предаваясь размышлениям, у сельских погостов.
Я сошел с проселка, перешагнул оплывшую канаву и высокой некошеной травой прошел на сугорок. Не сразу нашел могилу отца. Какие-то странные деревья росли вокруг. Кривые, узловатые, с высокими зонтичными кронами. Что за диковина: никогда на русском погосте не сажали деревьев горных лесов! Присмотрелся — да это же сирень! В тесноте кусты стали деревьями — маленькими, уродливыми, но деревьями. А может, набрала силу сирень от праха поколений?..
Я присел на соседний холмик и предался размышлениям. Мне хотелось сказать верховининским мужикам, что вот пришел я их навестить, что судьба, которую прочили они мне, кажется, сбылась, но долг свой перед ними я еще не исполнил — не рассказал о них людям.
На могилах — ни надгробий, ни имен. Правда, в последние годы пришла мода и сюда — ставить голубые ограды из железных прутьев. Железа стало много, любой тракторист за бутылку сварит-свинтит простую решетку. А, честно говоря, не воспринимаются решетки на сельском погосте, не подходит мужику железная огорожа, пускай бы глядели холмики прямо в просторный мир.
…Меня вызвали телеграммой: умирал отец. Я добрался поездом до райцентра, мела непроглядная февральская метель, ни о каком транспорте нечего было и думать. На счастье, в райисполкоме встретил знакомого, срочная нужда гнала его в МТС, конюх запрягал для него вороного мерина, и с этой оказией добрался я до Хряпьева. Дальше три версты пешком — вцелик, через поля и овраги, встречь метели.
В избе было темно, над столом горела семилинейная керосиновая лампа, та самая, при свете которой я много-много лет назад на этом же, единственном в избе — и кухонном, и столовом, и портняжном, когда случалось приглашать портного, — столе готовил свои школьные уроки. Свет лежал тусклым кругом, не доставая деревянной кровати в углу. Кровати было столько же лет, сколько и избе, еловые брусья от времени стали темно-коричневыми. На этой кровати родились мы, трое братьев и сестра, на ней мы болели, на ней умерли брат и бабушка. Теперь умирал отец. Он лежал на боку под старым слежавшимся и оттого тяжелым и негреющим ватным одеялом. Он уже не мог открыть глаз, сил хватило на два слова: «Все… мое…» Это «все мое» острой болью живет в моем сердце. Всяко умирают люди: с криком, с гневом, с протестом, смиренно, безропотно… Ничего похожего не было в интонации «все мое». Было какое-то щемящее спокойствие, может быть, ближе всего к безмерной усталости пахаря, наконец-то закончившего ниву. Но почему он произнес не «конец», не «прощай», не что-нибудь иное, а именно «все мое»? Столько лет хочу проникнуть в его последнюю мысль и понять: почему?! Как много вобрали в себя два слова! «Все мое» — это огромный мир, уходящий с ним. Это — его, и только его, жизнь, чувства, мысли, желания, не познанные мною, лишь в малой малости переданные мне, а в целом-то унесенные, исчезнувшие, невозвратимые. Нет, не в силах я объяснить двух последних слов, их простого и великого смысла. Может быть, позже…
А метель выла и стонала за окном. Помочь было нечем, сознание своего бессилия угнетало. Он умер неслышно — угас, жизнь ушла. Я выпрямил его еще не остывшее тело, сложил на груди руки. Мать велела сходить за Сашкой Колихой — обмыть усопшего. Своим нельзя — так велит обычай. Я все-таки нарушил: старой Колихе было не под силу одной. Я поднял тело на руки, чтобы перенести на лавку, и поразился его легкости. Сколько раз носил на руках он меня, а я его один-единственный, и тот не при жизни — так уж определено между отцом и сыном.
Перед рассветом я пошел в Игнашёво просить Петровича сделать гроб. Старик складывал в мешок инструмент и ахал: