Сейчас я живу на Лиговском проспекте, в сером доме, похожем на сожженный и выброшенный на помойку утюг. В нашей коммунальной квартире восемь комнат и семеро жильцов. У меня – огромная комната, почти тридцать метров, и четырехметровые потолки с лепниной. Когда после смерти мамы мы с дочерью разменивали нашу квартиру на Петроградской стороне, все наши знакомые, узнав, на каком варианте я остановилась, выли, как ополоумевшие шакалы: коммуналка! Восемь комнат! Шесть соседей! Лиговка! И единодушный вердикт: Анджа, ты окончательно тронулась! Надежда Матвеевна, пока была жива, еще как-то тебя сдерживала, а теперь… Все пропало!… Ну, если уж так, и больше ничего не найти, то хотя бы посели туда, в этот ужас, Антонину! Она пока молодая, здоровая, а там, глядишь…
Самое забавное, что дочь, прописываясь в пятнадцатиметровую однокомнатную квартирку на бывшем Комендантском аэродроме, где вой зимних ветров напоминает о душах взлетавших здесь когда-то двухмоторных самолетов, тоже вроде бы чего-то стеснялась. Вообще-то рефлексия – совершенно не ее конек, но возможно, кто-то из знакомых семьи наговорил ей чего-то неприятного, что она не сумела сразу выбросить из головы…
Я тогда нашла нужным успокоить Антонину, объяснив ей, что предпочитаю жить в центре, а коммуналка для меня даже полезна, так как, возможно, предохранит мою душу от окончательного одичания.
В первом пункте объяснения я была абсолютно искренна, а во втором – откровенно лукавила (но Антонина, естественно, этого не заметила, так как замечать не хотела). Пролетариат я люблю еще меньше, чем профессор Преображенский. А Лиговка вообще, и наша коммунальная квартира в частности – царство пролетариата. Количество (но не качество) рюмочных и прочих распивочных точек здесь всегда, даже в советские годы, оставалось на европейском уровне. Прилегающие к проспекту улицы и дворы были опасны еще в описаниях Животова и Свешникова («Петербургские профили» и «Петербургские трущобы», 1894 и 1900 года соответственно). Редкий ремонт мостовых и штукатурка фасадов здесь выглядит почти кощунством, как исторически неточная реставрация обветшавших дворцов Венеции. Диалект, на котором говорит население Лиговки, понятен любой дворняжке. Воробьи здесь темнее и воинственнее прочих петербургских воробьев и всегда растрепаны, как будто только что вышли из драки. Неприличные надписи и послания на стенах местная молодежь не только пишет нитрокраской из баллончиков, но и, храня традиции, по-прежнему выцарапывает гвоздями и отвертками на красных ранах обкрошившихся кирпичей, стараясь писать помельче, чтобы больше поместилось. Кому надо, тот прочтет…
Лиговка вообще не демонстративна. Местный люд, по преимуществу, интравертен и часто думает о смысле жизни. Правда, это нелегко заметить…
… И вы хотели, чтобы я поселила сюда свою дочь?…
И лишила себя всей этой роскоши?
В нашей коммунальной квартире, как уже упоминалось – восемь комнат и семь жильцов.
Самую большую комнату в квартире, с балконом и печкой, к моменту моего вселения занимала Ефросиния Тихоновна, или Фрося, как ее называют все без исключения. Впоследствии, уже на моей памяти, она сама уступила ее семье Зои и Федора, переехав в одну из двух их комнат – много меньше, но, пожалуй, поуютнее. И окна в ее новой комнате во двор, а не на Лиговку.
Точный возраст Фроси не знают даже в паспортном столе и поликлинике по месту жительства. Помнит ли дату своего рождения она сама – тоже вопрос. Происхождения своего Фрося не скрывает – из крестьян Вологодской губернии. Однако, по-видимому, крестьянский труд в условиях продразверстки, начинающейся коллективизации и прочих прелестей смены общественно-экономической формации не привлекал ее изначально. Поэтому уже тринадцатилетним приблизительно подростком Фрося оказалась в Петрограде. Создается такое впечатление, что беспризорничать ей не пришлось, во всяком случае в ее воспоминаниях ничего такого не проскальзывает.
Кажется, она жила с каким-то художником (или с несколькими художниками одновременно), отрабатывая свою похлебку тем, что позировала для его бессмертных творений. Работала (весьма, впрочем, недолго) в артели по изготовлению рукавиц. Делала еще что-то мало запомнившееся.
Зато дальнейший этап ее биографии всем в квартире известен и занятен донельзя. Юная, привлекательная и смышленая Фрося как-то выучилась не только читать и писать, но и печатать на машинке. Обладая этими похвальными навыками, поступила на службу в ЧК. Однако машинистка из недавней безграмотной крестьянки, как я понимаю, получилась не особенно квалифицированная. Гораздо большим спросом пользовались другие ее услуги.
Чтобы не ходить вокруг да около – много лет Фрося была «красной проституткой» (ее собственное, не лишенное оригинальности, определение), обслуживающей довольно высокопоставленных петроградских, а потом и ленинградских начальников и красных командиров.
Денег за любовь Фрося никогда не брала. Все годы числилась служащей в конторе, исправно получала в кассе зарплату машинистки. Однако в те годы, когда купить можно было немногое, но почти все можно было «организовать» и «достать» через соответствующие знакомства, ее возможности, как легко догадаться, были весьма велики. Впрочем, в противоположность многим другим «простым» женщинам, дорвавшимся до того или иного вида власти, Фрося всегда оставалась на людях скромной и молчаливой, не лезла вперед, не демонстрировала при каждом удобном случае коротких отношений с тем или иным чиновником или командиром, по возможности избегала вульгарности в одежде и манерах, не гнушалась учиться всему, чему только можно было научиться в то смутное и странноватое время становления новой, социалистической жизни.
Какой она была наедине со своими избранниками, теперь можно только догадываться. Если бы кто-нибудь раскрутил ее на рассказы и записал их, то наверняка получилась бы книга в стиле «Одиннадцати минут» Пауло Коэльо. Может быть, даже и посильнее, так как наложение эмоциональных и сексуальных событий на реальную историческую канву всегда прозу усиливает.
Все вместе было справедливо оценено. По тем аскетическим и небогатым временам Фрося жила шикарно. Ездила в автомобиле, носила французское белье и костюмы из английской шерсти. Впоследствии один из чекистов проникся к ней чувствами настолько, что поселил вместе с собой в этой самой реквизированной у какого-то адвоката квартире на Лиговском проспекте. Фрося в свою очередь прониклась новой ролью и играла ее так успешно, что чекист вроде бы даже предлагал на ней жениться, чтобы окончательно пресечь все слухи, и обрубить концы предыдущего этапа ее биографии. Однако, Фрося выйти замуж отказалась, мотивируя это тем, что она, мол, недостойна, а ему, в сущности, семья и не нужна, так как он все равно все свои силы отдает борьбе за светлое будущее всего человечества.
Как выяснилось вскоре, отказав сожителю, Фрося была очень даже права. В тридцать восьмом году он был репрессирован и расстрелян. Только старые связи и отсутствие штампа в паспорте спасло Фросю от попадания под завертевшееся колесо машины репрессий и чистки рядов. Ее не только не арестовали, но даже не выселили из квартиры, в которой после уплотнения она и занимала лучшую комнату.
В начале войны Фрося отказалась эвакуироваться, и всю блокаду, от начала до конца прожила в Ленинграде, работая на заводе, копая противотанковые рвы, и сбрасывая зажигалки с крыши собственного дома. Никакого героизма или особой трагичности в ее рассказах об этом времени мне лично заметить не удалось. Зато проглядывал сравнительный анализ.
«Многие тогда умерли, – говорила она. – Ну конечно, есть-то нечего было. И холодно. Когда так, всегда умирают. И в городе опять же, и фашисты, и бомбы… Понятно. В деревне-то у нас, когда голод, страньше было и страшнее, ведь вроде бы на земле люди…»
Трудно поверить, но всю войну, оставшись в квартире абсолютно одна, Фрося хранила вещи соседей и каким-то образом сберегла от мародеров и печки даже кое-что из мебели. Когда выжившие насельники квартиры возвратились в Ленинград после снятия блокады и окончания войны, она вручила им ключи от их комнат и аккуратно подписанные папки с фотографиями и прочими документами, которые они оставляли ей, спешно уезжая в эвакуацию.