Он вскочил, стиснул ладони. Красивый крепкий хлопец, похоже, из северной Руси — такой румяный и светлоглазый, волосы мягкие, русые. Добрыня Никитич. Но очень порывистый, издерганный.
— Четыре года я воевал. Почти четыре. В Пруссии. У Брусилова. Потом пятился перед немцами по Украине, ходил в атаки по крымским степям, позже — в Добровольческой, перешел к Автономову, сиречь к красным, угадал в плен к Деникину, был, можно сказать, расстрелян, чудом остался жив. И вот тогда сказал себе: довольно! Не пролью больше ничьей крови. Не для того рожден! Неужели на свете не осталось места, где можно жить спокойно, работать, пахать землю, пилить дрова, улыбаться детским шалостям? Пошел куда глаза глядят. Вы не представляете, как я крался по Кубани, избегая встреч с людьми. Не буду об этом. Оказался здесь в горах, дней десять бродил по чаще, оглушенный тишиной, спал на голой земле, что ел — не помню. И понял: вот она, мирная земля.
— А ведь пропал бы ты в этой благодати, если б я не нашел… — Кожевников со смешком огладил свою бороду.
— Да, это так. Я двое суток тогда ничего не ел, ослабел и едва тащился с горы на гору. Боялся заглянуть на сутки вперед.
— Он тащился, а я за им двигался, — пояснил егерь. — Думаю, что за фигура такая, чего здеся ищет?
— Вот и оказался на кордоне, понял, что такое доброта, не исчезла она. На коленях просить буду: возьмите в охранку, в лесники, просто в работники, но чтобы здесь, подальше от злого, страшного мира…
Он и впрямь мог упасть в ноги — так издерганы были его нервы.
— У вас есть специальность? Кроме военной?
— Взят на фронт из Петроградского университета. Историк.
«Не много», — подумал я и переглянулся с Шапошниковым. Тот улыбался. Задоров и мне понравился. Понять его состояние было не трудно. Все мы временами испытывали нечто подобное. Смятение, неустроенность в потрясенном мире, полная беспомощность…
— А что, давай оставим Артамоныча, — предложил Кожевников. — Пущай живет тута, на Кише. И мне есть с кем слово промолвить. И охрана все же, винтовку знает, только еще не понял, что и винтовка могет на доброе дело сработать.
— Ни жалованья, ни одежды, — сказал я.
— Ничего не прошу! Огород здесь есть, руки у меня есть, с голода не умру. Лишь бы дело какое. И тишина.
— Хорошо, Задоров. Лечитесь тишиной, постарайтесь выбросить все плохое из памяти. Но мы сами не уверены в своей судьбе, как и в судьбе зубров. Очень может быть, что придется защищать зверя и себя с оружием в руках.
— Готов!!!
И столько в слове этом, в тоне, каким он произнес его, было молодой отваги, что все улыбнулись.
Назавтра Телеусов с племянником поехали домой за продуктами, решили пригнать сюда корову из дома и заняться привычным делом: посеять брюкву, свеклу, картошку для себя и для подкормки зубров зимой, накосить травы на сено, наблюдать за стадами. А мы занялись другой работой: стали поправлять изгороди на двух загонах, мостики через реки и тропы, здание кордона.
Новичок — ему было немногим более двадцати — трудился с таким подъемом, что любо-дорого, до поту. Он снимал китель и застиранную рубаху и работал не разгибая спины. Даже комары ему были нипочем. А по вечерам лежал на топчане за кордоном, где ветерок, разглядывал темное звездное небо, что-то шептал, похоже, стихи.
Телеусов вернулся через неделю, какой-то пришибленный, угрюмый. Привел корову, двух коней с вьюками.
Знаком подозвал Задорова, сунул ему постельное белье, подушку, одеяло, смену исподнего, даже шапку не забыл.