Книги

Записки баловня судьбы

22
18
20
22
24
26
28
30

Мы встретились с Михоэлсом в тот же день.

— Что случилось? — недоумевал он. — Почему он не слышал меня?

Каганович слышал; это понимал и Михоэлс. Слышал и не смел разговаривать на эту тему. Слышал и боялся, по опыту зная, что невозможно скрыться от вездесущих служб. Слышал, но, может быть, и знал (или подозревал), как возникла крымская «идея», кто задумал всю эту чреватую кровью провокацию[17].

Не знаю, успел ли ЕАК войти в правительство с формальным ходатайством о Крыме, но это и не суть важно: нашлись бы черновики, наброски бериевской провокации, а то и только слова, вслух сказанные, — «семена» заговора так или иначе проклевывались и давали ростки. А Михоэлс воевал против крымского проекта; отныне, по примитивной полицейской, палаческой логике, Комитет уже как бы и заинтересован в устранении своего председателя. Кто еще в подлунном мире мог бы хотеть смерти этого волшебника сцены, мудреца и скромнейшего человека? Он никому не мешал, только шайке заговорщиков, их преступному предприятию. Вот какой «прочный фундамент» можно было подвести под ликвидацию Михоэлса!

В январе 1948 года Михоэлс был убит на глухой полуночной заснеженной улице города Минска. Походя, по «необходимости», был убит и мой друг, критик Володя Голубов (Потапов), автор первой книги о Галине Улановой и многих ярких статей о театре. Противник «операции Крым» был уничтожен, театральная Москва рыдала, мир людей, причастных искусству, скорбел. А кто же злорадствовал и потирал руки? Конечно же те, кому он мешал: в отсутствии гласного и справедливого суда версия об убийцах из Еврейского антифашистского комитета должна была, по замыслу подлинных убийц, выглядеть безупречно. Она давала возможность уничтожить вслед за Михоэлсом и других, его вымышленных врагов: духовного брата Михоэлса — Зускина, цвет еврейской литературы — живого классика Бергельсона, Переца Маркиша, поэта Квитко и других.

Причастность к убийству Михоэлса службы Берии обнаружилась уже в том, что накануне поездки Михоэлсу заменили спутника. С Соломоном Михайловичем от ВТО должен был ехать театральный критик Ю. Головащенко, но вдруг, буквально в одночасье, все поменялось: приказано было ехать Голубову.

Поездка Ю. Головащенко ничего не давала будущим убийцам, его постоянное присутствие могло только затруднить дело. Голубов был для них находкой, такой удачи и не придумать. Он пил и каким-то образом впал в трагическую зависимость от ведомства Берии.

Он не хотел ехать, тосковал и печалился, не зная, не провидя своего конца, но обеспокоенный загадочным натиском, категоричностью приказа о поездке и сопровождении Михоэлса. Мягкий, уступчивый, слабохарактерный человек, к тому времени — холостяк, он пользовался общей нашей любовью, никто и отдаленно не подозревал о его горькой зависимости, о трагедии заложника. Наблюдательный, ироничный человек, полнолицый и улыбчивый, в трезвости он был удивительным собеседником («Я, когда напиваюсь, — пожаловался он однажды мне, — почему-то всегда оказываюсь на железной дороге, помню рельсы, рельсы, пустые вагоны, переходные площадки, железные щиты, тамбуры — ни человеческого голоса, ни паровозных гудков, только путейское железо…»).

Голубов пребывал в тоске, хотя его посылали в Белоруссию, в родной Минск, откуда он, выпускник Минского института инженеров железнодорожного транспорта, и приехал в Москву. Ему бы радоваться поездке с Михоэлсом, встрече с друзьями, наконец, достойному собутыльнику, а он нервничал, места себе не находил.

В день отъезда я виделся с ним дважды — в ВТО, куда я заглянул через Пушкинскую площадь из «Нового мира», и на Белорусском вокзале, вечером, перед отходом поезда. Я убежден в том, что он нужен был режиссерам злодейского убийства именно как бывший житель Минска, человек, оставивший там какие-то связи и знакомства; корни и сработали, вывели обреченных на ночную улицу Голубов не мог и подозревать, что они обречены, но, человек впечатлительный, он заметался, неясные предчувствия прогнали с его лица полудетскую, добрую, незащищенную улыбку

Не зная, что я приду на вокзал, Михоэлс позвонил ко мне домой, поговорил с Валей, передал, чтобы я не тревожился, он скоро вернется и прочтет уже переведенную пьесу труппе.

На вокзале Володя Голубов внезапно приник ко мне, признался, что «вот так» — он пухлой рукой провел по воротнику пальто — не хочет ехать, не думал, не собирался, не хотел и не хочет! Я поразился: «Зачем же ты дал согласие? Ты же служишь не в ВТО (он работал в редакции „Советского искусства“), послал бы их подальше!» Он посмотрел на меня серьезно и печально, прицокнул языком, сказал, что — нужно, просят. Потом чуть посветлел, мол, с Михоэлсом все-таки интересно, так и быть…

При профессиональном следствии уже эта торопливая, странная смена спутника Михоэлса дала бы в руки следователя важную нить. И когда рука юриста коснулась этой и других нитей — следователя мгновенно отстранили от дела и скоро упрятали за решетку. Почему сменили провожатого? Кто приказал ВТО переоформить командировку?

Никто не смел задавать таких вопросов; явная ошибка со стороны ведомства Берии заключалась уже в том, что на ночь тело Михоэлса оставили в Театре на Малой Бронной, там при нем был художник Тышлер, и он смог убедиться, что никакого наезда автомобиля в Минске не случилось. Автомобиль, любой, не может наехать так, чтобы проломить виски двум пешеходам и не оставить других травм на теле.

Работа невежественная, как-то нарочито топорная, а кого, собственно, могли опасаться убийцы?![18] Ведь версия наезда родилась позднее; возникни она раньше, в Москве, ничего не стоило бы держать в Минске поблизости от места убийства грузовик и пустить его проехаться по мертвому Голубову и не сразу умершему Михоэлсу.

Сработано было грубо.

14

Как трудно дается целостное восприятие действительности, понимание текущей жизни как звена исторического процесса, а не случайного нагромождения событий. Вдвойне трудно, если события — счастливые или драматические — захватили тебя самого, обожгли, оскорбили или, напротив, показались даром судьбы, чудом, которого ты, кажется, и не заслужил.

По-разному отнеслись к репрессиям ошельмованные 28 января 1949 года театральные критики. Всякое, как я уже упоминал, было: от гордого презрения и, одновременно, обращенного внутрь себя взыскующего взгляда Гурвича до апокалипсически яростного душевного бунта Юзовского, с упованием на мировой набат протеста, если и не всего человечества, то — самое малое — всей Польши, до угрюмой, свинцовой сосредоточенности Альтмана на решении его партийного дела, на том, что было для него свято, вбирая и гася все другие страсти человеческие.

Но ни у кого из нас не возникало ясного ощущения, а тем более отчетливого представления, что случившееся с нами — только этап в развитии грозного и едва ли остановимого процесса. Мы, пишущие люди, интеллигенты, причислявшие себя к марксистам, с разной степенью уверенности в этом, сделались слепцами, потеряли историческое зрение. Те, кто повел бесчестную борьбу против «безродных», были куда точнее в выборе средств для достижения своих целей. Они не были прозорливцами, но опыт прошлых десятилетий, опыт кровавых репрессий и геноцида подсказал им единственно надежный путь политического доноса, обвинения нас в преступлениях, делающих неизбежным наш арест. Именно поэтому Анатолий Суров подготовил к писательскому собранию в феврале 1949 года лжесвидетеля, и не со стороны, а из числа названных в «Правде» критиков, свидетеля, который публично заявит, что существовала закрытая от людских глаз (читай — тайная, подпольная и т. д.) организация театральных критиков, были их полу конспиративные сборища в ресторане «Арагви» и в помещении Всероссийского театрального общества, сходки, на которых якобы решалось, какой спектакль и какого драматурга «миловать», какого — казнить, и решения эти тотчас же передавались ленинградским, и не только ленинградским, собратьям-«космополитам».