Обвинители говорят: «Казнить его смертью»; это, конечно, слишком, а проучить его надо, чтобы жить не мешал.
Но вот обвинители кончили, и Сократ встает говорить защитительную речь. Все прислушиваются.
«Граждане афиняне, — говорит Сократ, — против меня выдвинуты два обвинения, но оба они такие надуманные, что о них трудно говорить серьезно. Наверное, дело не в них, а в чем-то другом. Говорят, будто я не признаю государственных богов. Но ведь во всех обрядах и жертвоприношениях я всегда участвовал вместе со всеми, и каждый это видел. Говорят, будто я поклоняюсь новым богам, — это про то, что у меня есть внутренний голос, которого я слушаюсь. Но ведь верите же вы, что дельфийская пифия слышит голос бога и что гадателям боги дают знамения и полетом птиц, и жертвенным огнем; почему же вы не верите, что и мне боги могут что-то говорить?
Говорят, будто я порчу нравы юношества. Но как? Учу изнеженности, жадности, тщеславию? Но я сам ведь не изнежен, не жаден, не тщеславен. Учу неповиновению властям? Нет, я говорю: „Если законы вам не нравятся, введите новые, а пока не ввели, повинуйтесь этим“. Учу неповиновению родителям? Нет, я говорю родителям: „Вы ведь доверяете учить ваших детей тому, кто лучше знает грамоту; почему же вы не доверяете их тому, кто лучше знает добродетель?“
Нет, афиняне, меня здесь привлекают к суду по другой причине, и я даже догадываюсь, по какой. Помните, когда-то дельфийский оракул сказал странную вещь: „Сократ — мудрее всех меж эллинов“. Я очень удивился: я-то знал, что этого быть не может, — ведь я ничего не знаю. Но раз так сказал оракул, надо слушаться, и я пошел по людям учиться уму-разуму: и к политикам, и к поэтам, и к гончарам, и к плотникам. И что же оказалось? Каждый в своем ремесле знал, конечно, больше, чем я, но о таких вещах, как добродетель, справедливость, красота, благоразумие, дружба, знал ничуть не больше, чем я. Однако же каждый считал себя знающим решительно во всем и очень обижался, когда мои расспросы ставили его в тупик.
Тут-то я и понял, что хотел сказать оракул: я знаю хотя бы то, что я ничего не знаю, — а они и этого не знают; вот потому я и мудрее, чем они.
С тех самых пор я и хожу по людям с разговорами и расспросами: ведь оракула надо слушаться. И многие меня за это ненавидят: неприятно ведь убеждаться, что ты чего-то не знаешь, да еще столь важного. Эти люди и выдумали обвинение, будто я учу юношей чему-то нехорошему. А я вовсе ничему не учу, потому что сам ничего не знаю; и ничего не утверждаю, а только задаю вопросы и себе и другим; и, задумываясь над такими вопросами, никак нельзя стать дурным человеком, а хорошим можно. Потому я и думаю, что совсем я не виноват».
Судьи голосуют. Как видно, они тоже не принимают всерьез обвинений Мелета и Анита — правда, они признают Сократа виновным, но лишь малым перевесом голосов. Теперь надо проголосовать за меру наказания. Закона на такие случаи нет: обвинитель должен предложить свою меру наказания, обвиняемый — свою, а суд — выбрать. Обвинители свою уже предложили: смертную казнь. Пусть Сократ со своей стороны предложит достаточный штраф, и наверняка он этим и отделается. Но Сократ говорит: — Граждане афиняне, как же я могу предлагать себе наказание, если я считаю, что я ни в чем не виноват? Я даже думаю, что я полезен государству тем, что разговорами своими не даю вашим умам впасть в спячку и тревожу их, как овод тревожит зажиревшего коня. Поэтому я бы назначил себе не наказание, а награду — ну, например, обед за казенный счет, потому что я ведь человек бедный. А то какой же штраф могу я заплатить, если всего добра у меня и на пять мин не наберется? Пожалуй, одну мину как-нибудь заплачу, да еще, может быть, друзья добавят.
Это уже похоже на издевательство. Народ шумит, судьи голосуют и назначают Сократу смертную казнь. Приговоренному предоставляется последнее слово. Он говорит:
— Я ведь, граждане, старый человек, и смерти мне бояться не пристало. Что приносит людям смерть, я не знаю. Если загробного мира нет, то она избавит меня от тяжкой дряхлости, и это хорошо; если есть, то я смогу за гробом встретиться с великими мужами древности и обратиться со своими расспросами к ним, и это будет еще лучше. Поэтому давайте разойдемся: я — чтобы умереть, вы — чтобы жить, а что из этого лучше, нам неизвестно.
Его казнили не сразу: был праздничный месяц, и все казни откладывались. Друзья предлагали ему бежать из тюрьмы; он сказал: «Зачем? Чтобы нарушить закон и вправду заслужить наказание? И куда? Разве есть такое место, где не умирают?» Ему сказали: «Но ведь больно смотреть, как ты страдаешь незаслуженно!» Он ответил: «А вы бы хотели, чтобы заслуженно?» Его спросили: «Как тебя похоронить?» Он ответил: «Плохо же вы меня слушали, если так говорите: хоронить вы будете не меня, а мое мертвое тело».
Казнили в Афинах ядом. Сократу подали чашу — он выпил ее до дна. Друзья заплакали — он сказал: «Тише, тише: умирать надо по-хорошему!» Тело его стало холодеть, он лег. Когда холод подступил к сердцу, он сказал: «Принесите жертву богу выздоровления». Это были его последние слова.
Дамоклов меч
Говоря о Пелопиде, пришлось упомянуть фессалийского тирана Александра Ферского. Он был лишь одним из многих полководцев, которые в этот бурный век пользовались народными смутами, чтобы захватить власть и править, не считаясь ни с кем и опираясь только на войско, как за двести лет до этого правили Поликрат, Писистрат и другие тираны. Возможностей для этого теперь было больше: собрать наемное войско, как мы видели, было проще простого.
Оправданий для этого теперь тоже было больше: уроки софистов позволяли сказать, что от природы существует лишь право сильного, а все остальное — условности. Но по сравнению с прежними тиранами у новых было больше жадности и страха. Жадности — потому что наемников стало больше и платить им нужно было больше. Страха — потому, вероятно, что софистические оправдания так и не могли заглушить голос совести. Самым сильным, жадным и боящимся, а стало быть, и самым жестоким тираном этого времени был Дионисий Старший в сицилийских Сиракузах.
Он был похож на Алкивиада, дорвавшегося до желанной власти. У него и титул был такой же: полководец-самодержец. Но он не тратил, как Алкивиад, душевных сил на пустой разгул. Он пришел к власти, обещав народу две вещи: отбить карфагенян, уже сто лет теснивших сицилийских греков, и унять знатных и богатых, забравших слишком много силы. И то и другое он сделал. Богатых врагов своих он арестовал, земли их поделил между разорившимися бедняками, на деньги их набрал наемников, оттеснил карфагенян, объединил две трети Сицилии под своей единой властью. А дальше пошло само собой: деньги были все так же нужны, враги все так же страшны — начались поборы и подозрительность.
Разведчики и доносчики у Дионисия были самые лучшие в Греции. Рассказывали, будто в страхе перед ними карфагенские власти под угрозой смерти запретили карфагенянам знать греческий язык. Но доносили Дионисиевы люди, конечно, не только на карфагенян.
Знаменитые сиракузские каменоломни — та каторга, где держали когда-то пленных афинян, — никогда не пустовали при Дионисии. Люди мучились здесь годами и десятилетиями, рожали здесь детей, те вырастали, и если их выпускали на волю, то они шарахались, как дикие, от солнечного света, от людей и от коней.
Это у Дионисия был друг Дамокл, который однажды сказал: «Пожить бы мне, как живут тираны!» Дионисий ответил: «Изволь!» Дамокла роскошно одели, умастили душистым маслом, посадили за пышный пир, все вокруг суетились, исполняя каждое его слово. Среди пира он вдруг заметил, что над его головой с потолка свисает меч на конском волосе. Кусок застрял у него в горле. Он спросил: «Что это значит?» Дионисий ответил: «Это значит, что мы, тираны, всегда живем вот так, на волосок от гибели».
Дионисий боялся друзей. Одному из них приснился сон, будто он убивает Дионисия; тиран отправил его на казнь: «Чего человек тайно хочет наяву, то он и видит во сне» (современные психологи это бы подтвердили). Дионисий боялся подпускать к себе цирюльника с бритвою и заставил дочерей научиться цирюльному делу, чтобы брить его. Потом он стал бояться и дочерей и стал сам выжигать себе волосы раскаленной ореховой скорлупой. Его бранили за то, что он чтит и одаряет одного негодяя. Он сказал: «Я хочу, чтобы хоть одного человека в Сиракузах ненавидели больше, чем меня».