Национальное своеобразие по отмеченным особенностям научного мышления неоднократно обсуждалось в русской литературе. Вот суждение Герцена (1954: 314): «Немцы привыкли читать в поте лица тяжелые философские трактаты. Когда им попадается в руки книга, от которой не трещит лоб, они думают.., что это пошлость». Даже «французская дерзость не имеет ничего общего с немецкой грубостью», тогда как «англичане — дурные актеры, и это делает им честь», — утверждает писатель. Эмпирическая тайна
В Петербурге особенно часто обсуждается германский склад характера.
«Особенность германского мира не в том, что ему чуждо само существо церковной религиозности, а в том, что ее формы остаются для него в значительной степени внешними» (Карсавин 1918: 115). Дух германской расы «повсюду и всегда, что бы его ни занимало, устремляется к частному, особенному, индивидуальному. В противоположность обнимающему взгляду романца взгляд немца есть проницающий», тогда как «пренебрежение к человеческой личности, слабый интерес к совести другого, насильственность к человеку, к племени, к миру есть коренное и неуничтожимое свойство романских рас» (Розанов 1990: 373). Михаил Пришвин понимал дело так: «Немец способен на всевозможное и в этом лучше всех во всем мире. Русский в возможном недалеко ушел, но он как никто в невозможном (“чудо”)» (Пришвин 1986: 559).
Русские люди тем хороши, что — разные, замечал Пришвин, но немцы также «разные». С одной стороны, «и Шлецер, и Бирон с одинаковым презрением к России и почти с одинаковым корыстолюбием с истинно немецкой наглостью» (Коялович 1997: 163). С другой — «на Русь пришли лютеране Даль, Гильфердинг, Саблер... Востоков. И поразительно, что они все не только потеряли “свое немецкое”, придя на Русь, с каковою потерею, естественно потускнели бы. Этого не случилось, а случилось другое: они расцвели, стали ярче, сохранив всю деловитость и упорядоченность форм (немецкое “тело”), но пропитав все это “женственною душою” Востока... В конце концов, оставили и свою религию, приняв нашу восточную, — без стеснения, без понуждения, даже без приманки, сами» (Розанов 1990: 333).
Также и критическое отношение к знанию-пониманию у разных народов облекается в своеобразные формы.
«Француз — догматик или скептик, догматик на положительном полюсе своей мысли и скептик на отрицательном полюсе. Немец — мистик или критицист, мистик на положительном полюсе и критицист на отрицательном. Русский же — апокалиптик или нигилист, апокалиптик на положительном полюсе и нигилист на отрицательном полюсе. Русский случай — самый крайний и самый трудный... Француз и немец могут создавать культуру, ибо культуру можно создавать догматически и скептически, можно создавать ее мистически и критически. Но трудно, очень трудно создавать культуру апокалиптически и нигилистически» (Бердяев 1991: 64). В. С. Соловьев того мнения, что «философский скептицизм направляет свои удары против всякого произвольного авторитета и против всякой мнимой реальности. Философский мистицизм есть лишь чувство внутренней неразрывной связи мыслящего духа с абсолютным началом всякого бытия, сознание существенного тождества между познающим умом и истинным предметом познания. Совсем не таковы те крайние настроения, которые характеризуют наш национальный ум. Русский скептицизм мало похож на здравое сомнение Декарта или Канта, имевших дело с внешнею
Хорошо это или плохо — другой вопрос. Но что верно — никакой материальной выгоды от таких метаний духа русский ум не ищет. Напротив, «английская эксплуатация есть дело материальной выгоды; германизация есть духовное призвание. Англичанин является пред своими жертвами как пират, немец — как педагог, воспитывающий их для высшего образования. Философское превосходство немцев обнаруживается даже в их политическом людоедстве: они направляют свое поглощающее действие не на внешнее достояние народа только, но и на его внутреннюю сущность. Эмпирик англичанин имеет дело с фактами, мыслитель немец — с идеей: один грабит и давит народы, другой уничтожает в них самую народность». Теория видов могла возникнуть только в уме англичанина, как и политическая экономия Адама Смита. У русских «идея культурного призвания» не как «мнимая привилегия, а как действительная обязанность, не как господство, а как служение» (Соловьев 1900, V: 7-8, 39). Сравнивая слово «сам» в различных языках, В. С. Соловьев показал понимание пределов свободы личного действия. Действие всякого животного идет «из самих себя», но это еще не свобода. Волчок тоже вертится сам, но это не значит, что он производит движение.
Что вообще преимущественно «народное» у нас? Что — «русскость»? Ответ дает любое событие жизни. Вот «художественные произведения» у нас, и
«Народное» — не вера (христианство интернационально), а язык, который соединяет веру и жизнь, оправдывая первую и укрепляя вторую. «Ведь в самом деле, если русское — то же, что православное, а православное — то же, что вселенское, то ничего индивидуального, специфического в русской национальной задаче и в русской национальной физиономии быть не может» — это существенное заблуждение славянофилов (Трубецкой 1913: 70). Однако ранние славянофилы коренное народное видели именно в слове, сохранив для нас все классические произведения словесного творчества народа.
Отсутствие русского слова в русском деле славянофилы рассматривали — и, может быть, справедливо — как нарушение гармонии действия: «Этих немецких слов, этих названий, вовсе бессмысленных для русского уха и не представляющих ничего русскому уму, набрались тысячи!» (Хомяков 1988: 354). «Бессмысленных» в звучании, «ничего не представляющих уму» — это то самое отсутствие внутреннего словесного образа, который немедленно при восприятии порождает сеть сопутствующих ассоциаций, помогая справиться с делом, каким бы они ни было. Если вам произнесут кучу «немецких слов» вроде
Понятно, что силы, враждебные народности, боролись прежде всего с русским словом. Конечно, де Кюстин (1990: 163) мог сказать: «У русских есть лишь названия всего, но ничего нет в действительности... Прочтите этикетки — у них есть цивилизация, общество, литература, театр, искусство, науки, а на самом деле у них нет даже врачей». Чисто французский взгляд на вещи, о котором Герцен заметил: «Неистощимое богатство их длинной цивилизации, колоссальные запасы слов и образов мерцают в их мозгу как фосфоренция моря, не освещая ничего». Накладывая свои слова на чужие предметы и понятия, маркиз не в состоянии оценить другую цивилизацию, понять другое общество, отрицая за ними то, что, именуясь тем же словом, имеет другой смысл. Опасение России — вот что движет неприязнью маркизов, ведь Россия — это «сфинкс, вызывающий опасение. Каждый раз западный европеец снова и снова спрашивает себя: что это за народ? что он может? чего он хочет? чего следует ждать от него? Да и язык этого народа кажется странным и трудным», как трудна и судьба говорящего на нем народа; ведь язык — это «фонетическое, ритмическое и морфологическое выражение народной души» (Ильин 1997: 373). Народное и национальное суть реальность и действительность в сложном их взаимодействии, в пересечении различительных признаков их существования. Идея национальности по времени появления самая поздняя, если судить по изменчивым смыслам слова
Язык объединяет все три ипостаси идеального: веру, народ и государственность. В Средние века язык выражает особенность веры («неведомые языки» — чужая вера), с XVI в. — государственности (перенося признаки с термина «земля»), а после XVII в. уже и народа. Это В. С. Соловьев писал: «Что такое русские — в грамматическом смысле? Имя прилагательное. Ну а к какому же существительному это прилагательное относится?» (Соловьев 1900, II: 696). Имя прилагательное
Проблема слова по-прежнему актуальна. Покажем на нескольких примерах, каким образом язык влияет на различные формы народной ментальности. Сведем примеры к синтаксису, в нем нагляднее видны логические и психологические особенности народной мысли.
Швейцарский лингвист Шарль Балли заметил, что «всякое высказывание мысли с помощью языка обусловлено логически, психологически и лингвистически... Обычно очень много говорят о ясности французского языка; при этом чаще всего имеют в виду не столько самый язык, сколько французский образ мыслей» (Балли 1955: 27, 43). Ш. Балли — француз и как таковой он концептуалист, поэтому он исходит из идеи-мысли, почему и говорит о «французском образе мысли», т. е. о логической стороне высказывания. Номиналист на первое место поставил бы «лингвистическое основание» (английская философия такова), а реалист — психологическое, как это и свойственно классической русской лингвистике. Но верно, что объективно, в действующем проявлении, в каждом языке все три составляющие представлены совместно.
Французский язык ориентирован на сообщение, немецкий — на описание, английский — на указание (предмета) — но всё это различные функции каждого отдельного языка, хотя в национальных традициях произошло обобщение той или иной функции как базовой.
По
Немецкий язык ориентирован на говорящего («эгоцентричным языком» называет его Ш. Балли), а французский — на слушающего. Поэтому французский в большей мере «язык общения», является общественным установлением, созданным в недрах Французской академии со времен Ришелье, «он позволяет передавать мысль с максимальной точностью и минимумом усилий для говорящего и слушающего» (Балли 1955: 217, 317, 378, 394). Лев Толстой утверждал, что только на французском можно болтать, не затрудняясь в мыслях, потому что «кусочки» мыслей уже вделаны в расхожие речевые формулы и штампы. Наоборот, «если думать надо» — тут русский или немецкий лучше. Поскольку, как верно полагает Ш. Балли, «потребности общения противоположны потребностям выражения», то французская речь постоянно упрощается — как и креольские языки на базе английского. Хотя французский язык ближе английского к свободе, он все же не достигает полной свободы: в нем, например, сохраняются формы сослагательного наклонения. Во французском все время происходит сжатие единиц языка на всех его структурных уровнях, от слога до предложения. Более того, независимость и автономия слова утрачивается в пользу автономии синтаксического сочетания (синтагмы), просто потому, что устойчивые словесные формулы используются неизменными в «постоянстве последовательностей». Отказываясь от «атомов»-слов, французская речь создает «синтаксические молекулы» для того, чтобы «освободиться от неопределенного понятия слова», которое становится простым знаком различения («семантемой»). Французская мысль синтаксична, она постоянно возвращается к формулам речи, замещающим слова, тогда как русская ментальность, наоборот, традиционные словесные формулы «рассасывает» на составляющие текст отдельные слова, обогащая их смыслом путем семантического включения и транспозиции. В поисках точности смысла французский сжимает синтагмы — в поисках истинности смысла русский синтагмы раскрывает. Французский соотносит единицу речи с понятием, русский — с символом (от целого к части). Устремленность французского языка к понятию как основной содержательной формы концепта отражена во всем, даже глагол отступает «перед возрастающим засильем существительных», представляя действие в отвлеченно понятийной форме. «Иными словами, — заключает Ш. Балли, — французский язык постепенно склоняется к простому знаку, немецкий — к сложному». Подобное «склонение» привело в конце концов к современной французской философии знака. Немецкое слово мотивировано исходным словесным образом, тогда как французское немотивировано, а ведь произвольный знак «снабжает предметы ярлыками и представляет процессы как свершившиеся факты, тогда как мотивированный знак (немецкого и русского языков. —
Отношение к понятию также различает французский и немецкий языки. В немецком, как и в русском, понятие формируется путем сочетания имени прилагательного (содержание понятия) с именем существительным (объем его), сравните:
Действительно, это проблема философская. Что чему предшествует: