Гул далекий где-то внизу разносится, будто сама землица гневается, а ни звука не слышно, только чудится, что вот-вот под ногами почва всколыхнется, будто кто под ней столпы, твердыню подпирающие, ворочает. Могучи древние силы, страхи старые, давным-давно в людские души заложенные, пробуждают. Не смеет никто из народа шелохнуться, словно силы эти враз жизнь забрать могут.
Расцветают кружева-паутинки, переливаются, мерцают. Не то морозный узор, не то высвеченные луной радужной тени от цветущих яблоневых крон… Помнит эти узоры Северин — жизнь его в кошмаре том, из которого Радмила освободила, они хранили. Спокойно и легко на душе стало от этой мысли, будто и не было никогда никаких бед.
Вместе с мглой сияние исчезло, растаяло, как первый снег. Свет звездный рассеял призраков, будто и не было никого, а меж лепестков белых звездочки-росинки засветились — благодать в Белокрай вернулась.
Еще не успело эхо заговоров замолчать, как из-за берез плач послышался, на младенческий похожий, но что-то не так с ним было. И не стонет, и не зовет — будто песни какой подражает, приманивает.
Радмила вперед всех к лесу вышла, показав белокрайцам рябины перед собой держать. Иначе люди стали на ворожею смотреть. И шаги ее уже не казались робкими да мышиными — то была танцующая поступь всеведающей ведьмы.
— Голуба, — от строгого голоса ворожеи девушка вздрогнула, но шагу к Радмиле не ступила. — Голуба! Твое дитя — тебе и убаюкивать.
От травы высокой голуба взгляда не отрывала, побледнела вся, губы пересохли. Деревенские всё перешептывались нетерпеливо. Слухам по деревне разойтись — что сухостою вспыхнуть.
Понимал Военег, что на всю семью позор ляжет, и на него тоже. Вышел вместо жены бочкарь к ворожее. Лицо — белее лунного лика, руки от страха трясутся, но долгу родительскому верен парень.
А плач въедливый всё ближе, всё сильнее.
Средь чернильных теней зашевелились травинки, расступились, выпуская на опушку младенца. От ужаса попятились сельчане, вскрикивая.
Весь гнилой, в крови — будто в грязи; глаза — большие, черные, как вороньи; нос-огрызок сопит, слизью истекает; рот о шести рядах зубов, как откроется — точно пасть жабья; пуповина оторванная следом тянется. Перебирает проворно культями когтистыми игоша, принюхивается, осматривается — выискивает кого-то, от рябин шарахается.
Глухо заворчал Баюн на плече Северина, во все глаза глядит на мертвого младенца.
— Голуба!
Трясет матерь-отступницу, как осинку. Слезы рекой текут. Головой девица мотает — глазам своим не верит, какое зло сотворила. Белокрайцы все отворачиваются от уродца, на несчастную с жалостью смотрят — для такого чудовища силы пришлось тратить, вынашивать. Пламена с Вышемиром дочь собой заслонили. Вынул староста полено потолще из потухшего костра, рябинку отбросив, да подался на тварь мерзкую.
Немедля ворожея на его пути встала.
— Стой! Стой, говорю, коли жить хочешь! Игоша вмиг тебя задушит, замахнуться не успеешь.
— Что же делать-то? — прошептал Военег. — Не бить, так играть с ним что ли?
Спокойствие во взгляде Радмилы прибавило веры в свои силы Военегу:
— Каждое дитя, будь то зверь али человек, ласки да любви хочет.
Иначе парень на игошу взглянул. Будь то сын или дочь — мучается ведь, подумал, как бы сердце защемило, душа бы заболела. Уже без колебаний к чудищу шагнул, а младенец вдруг напружинился весь, ощетинился, из пасти рычание громкое раздалось, будто медведь это был, а не дитя.