Он пригласил лифтершу вымыть полы в тщательно проветренной им мастерской, дабы отмыть, отчистить ее от духа праздности, пустопорожней болтовни, тщеславия и успеха, расставил по местам и повернул лицом к стене картины, чтобы создать простор, отсутствие плоти, свободу, заготовил холсты — и, в течение трех дней приведя мастерскую в состояние чистой кельи отшельника, вновь вернулся с еще не приходившим душевным облегчением к незаконченной работе — это был портрет режиссера Щеглова.
Ночуя в мастерской или приезжая очень рано, он запирался, не отзываясь на стук и звонки общительных и несколько обескураженных коллег, не подходил к телефону, за исключением условленного сигнала жены и дочери. Он относил себя к рабочим лошадям, и праздные человеческие голоса в коридоре вызывали в нем тоскливое бешенство, он ужасался напрасно потерянному времени и проклинал безмерное честолюбие «искусителя и завоевателя душ красотой», как сказал его друг Лопатин, шутя, предупреждая его от жажды удач, благосклонного везения и неискренней любви коллег.
И телефон, накрытый пледом, трещал понапрасну, шаги в коридоре приближались, топотали и удалялись, стук в дверь раздавался и требовательным напором, и вкрадчивым поскребыванием, Васильев не отвечал, и в этих звуках чудилось ему взорвавшаяся ярость против него и ревность — ему вроде бы не прощали уход в одиночество и работу, эту ссылку в себя, он вроде бы обманул многих, кто хотел видеть его постоянно доступным.
Но раз ночью (всю неделю он не выходил из мастерской) его разбудил телефонный звонок. Васильев вскочил, спросонок ничего не соображая, зажег ночник над диваном, взглянул на часы: шел первый час ночи. Он боялся поздних, неурочных звонков, порой ошибочных, недобрых, связанных с несчастьем, не сразу снял трубку и услышал полнозвучный голос, по-видимому, не очень трезвого Колицына, говорившего с ерническим весельем:
— Что, разбудил тебя, бессмертный Гомер современной живописи? Нашел тебя, прости уж меня за настырность, наконец, ночью! Ну, знаешь!.. Тебя достичь сейчас потруднее, чем министра или схимника в пещерах. Как прикажешь понять: ушел в подполье, постригся в монахи? Или заела гордыня?
— Послушай, Олег, — проговорил Васильев рассерженно. — Ты на часы посмотрел? В это время спят все люди добрые, уважаемый товарищ секретарь…
— Называй меня хоть дубиной стоеросовой! — перебил Колицын. — Но уж если я тебя поймал, то я должен тебя немедленно увидеть. Ты слушаешь или нет? Я должен увидеть тебя немедленно. Я подымусь к тебе сейчас. Я звоню из автомата внизу. Через пять минут открой дверь. Я мерзну в автомате у твоего дома.
— Это на самом деле идиотизм несусветный! Какой может быть поздней ночью разговор?
Но там, в автоматной будке вблизи подъезда дома, в пустынной тишине зимней ночи, повесили трубку, и Васильев, раздраженный, подумал, что Колицын, по обыкновению, возвращался откуда-то из ресторана гостиницы после встречи на аэродроме и ужина с иностранцами и навеселе решил заглянуть в его мастерскую, вообразив, что этого не хватает для полноты чувств.
Но как только вошел Колицын, разгоряченный и, против ожидания, мрачный, в пыжиковой шапке, в расстегнутой меховой шубе, как только переступил порог мастерской, Васильев понял, что он приехал не по причине полноты чувств и не по дороге из ресторана. Был Колицын совершенно трезв, непривычно бледен, его треугольные глазки мудро стареющего льва, усталые, желто-зеленые, обежали с ощупывающей подозрительностью мастерскую, стоически повернутые к стене картины, задержались на мольберте, где начатый холст накрыт был куском материи, и он спросил с недоверием:
— Кто-то мне сказал, что ты работаешь по ночам?
— По ночам я хотел бы спать, чего желаю и тебе.
— Великий Микеланджело работал при свете свечей. И почти весь Ренессанс. И русские гении, — заговорил Колицын торопясь. — Они работали, как каторжники, прикованные цепью в мастерской, они работали на бессмертие. Они были обречены на бессмертие. На что обречены мы?
— В первую очередь не выпрыгивать из собственного костюма. Без брюк неприлично, знаешь ли.
— Неприлична всегда бездарность. В любом костюме, Володя.
Голос его, обладавший глубокой сочностью, порой солидными, порой добродушно-снисходительными оттенками, был сейчас низок и тускл, сдавленный возбуждением:
— Знаю, Володя, что слава художника — тень дыма, прихоть судьбы. А вот ты все же пишешь и уповаешь, что твой личный след в живописи останется, потому что умеешь думать красками. Надеешься ведь? Каждый талант надеется, иначе бы он не творил. Так, Володя? Или не так? А что делать тем, у кого хрупкий талантик? Жить в муках и бессилии? Что делать и думать травинке около куста шиповника?
— Расти рядом. Ты об этом хотел со мной поговорить? — сердито спросил Васильев и, чтобы подавить раздражение, притворно зевнул, закуривая. — Не думаешь ли ты, что дискуссия бессмысленна? Лучше скажи: кого встречал или кого провожал? Садись вот сюда в кресло. Оно хорошо тем, что девятнадцатого века. Шик прошлого.
Однако Колицын не сел в кресло, бархатное, потертое, продавленное, поэтому заманчиво втягивающее в свое буржуазное лоно мягкой глубиной. Он обеими руками откинул назад густую серебристую гриву, спадавшую на воротник, и, не отнимая гибких, почти женских рук от висков, с тоской впился замутненными глазами в одну из повернутых к стене картин.
— Работал сегодня с утра, устал, вымотался, как дьявол, — заговорил Колицын подавленно. — И ничего не поймал: белый снег, белые деревья, белые дома и синее февральское небо, уже с ощущением весны. Белое и синее. И какая-то фиолетовость. Не нашел, не поймал, не схватил! Измучился. Но не схватил февральскую прозрачность и белизну инея на солнце. А было вдохновение — полет творческой свободы!..