– Чарльз, я и не возражаю, – заверил я. – Но скажи мне еще одну вещь. Что с моими ранами? Почему я не могу повернуть голову и хорошо вижу только одним глазом?
Лицо Макинтайра, всегда такое живое и открытое, помрачнело. Он отвернулся.
– Об этом, дорогой Свен, мы поговорить успеем. Времени у нас предостаточно.
Макинтайр поднялся и вышел.
Так я стал Свеном-Стокгольмцем, Шахтером-Уродом. Свеном-Безобразное-Лицо.
Ни зеркала, ни умывальной комнаты в лачуге Макинтайра не было. Для омовения и нечастых попыток привести себя в порядок Макинтайр использовал умывальную в бараках Компании. Так что неделю-другую, пока я пытался сфокусировать здоровый глаз и снова встать на ноги – сотрясение мозга было обширным и проходило плохо – мое познание о собственных ранах ограничивалось осторожными ответами Макинтайра и периодическим созерцанием искаженного отражения в ледяном стекле.
Я говорю «здоровый глаз», будто другой мой глаз – к счастью для меня, правый, потому что я левша – был просто «нездоровым» или даже «больным». Правого глаза у меня больше не было. Он исчез, сгинул под бессчетными тоннами льда, камня и угля. Нашли меня уже с бесследно исчезнувшим глазом, и ни один из спасателей не остановился, чтобы разгрести грязный снег помороженными пальцами в поисках бесполезного шарика, вероятно, пролежавшего замерзшим и раздавленным невероятных трое суток.
Вопиющее отсутствие одного глаза могло усугублять медленный отток жидкости от мозга и его длительный эффект. Я не мог уговорить левый глаз работать как следует. Ощущался он эдакой виноградиной, болтающейся в мармеладе, – когда я пробовал им подвигать, он не желал слушаться. Порой его вялость казалась намеренной – так собака, услышавшая не нравящуюся ей команду, исполняет ее с неохотной медлительностью.
Я старался не стонать – очень старался. Я остро чувствовал, что порой Макинтайр присутствует, порой – нет. Порой он красноречиво отсутствовал, наверное, чтобы не слишком докучать мне; порой становился бдительным и переживающим. Благородство и терпение он проявлял всегда. Вопреки всем моим усилиям, раны на лице, шее, плече и зияющая гноеточивая дыра, в которую превратилась правая глазница, дружно издавали какие-то загадочные звуки. Непрошеные, они доносились из самого моего нутра. Я их слышал, как сквозь пелену сна слышишь собственный голос: он будто озвучивает его, но несет ересь.
Неоднократно просил я Макинтайра рассказать о сходе лавины, и он неизменно соглашался. Неоднократно просил я его подробнее рассказать о моих ранах, и каждый раз он возражал или лукавил. В ту пору я не упрекал его. Не упрекаю и сейчас. Как объяснить другу, что черты его лица полностью изменены? Что потрепанный атлас его человеческого обличья теперь нужно отправить с глаз долой, из сердца вон, потому что извергся вулкан и потоки магмы изменили топографию?
– Чарльз, пожалуйста, – умолял я, – расскажите, насколько все плохо!
– Ничего хорошего, – отвечал Макинтайр.
– В каком смысле?
– Свен, особой красотой ты не блистал никогда. Так что тебе, можно сказать, повезло.
– Мне не до шуток.
– Конечно, нет. Наверное, отсутствие чувства юмора и новообретенное уродство сделают тебя своим среди норвежцев.
Впрочем, тревога Макинтайра была ощутима и обоснована. Инфекция, попавшая в пустую глазницу, привела к лихорадке, грозившей выжечь из меня последние признаки жизни. Я выбирался из лачуги и барахтался в снегу, остужаясь, как бочонок пива. Хинин действовал медленно. Лагерный доктор убедил Макинтайра меньше курить во время моего выздоровления, раз уж ему хватило глупости забрать меня из лазарета. Доктор считал, что табачный дым действует раздражающе. Может, доктор был прав, но, думаю, он знал, так же определенно, как и Макинтайр, что главное – укрепить во мне желание жить, и что столь тонкий маневр удастся, лишь если поместить меня в комфортную, дружественную обстановку.
Получилось так, что как следует оглядеть себя я смог лишь через месяц с лишним после аварии, когда наконец окреп достаточно и Макинтайр с доктором сочли, что мне при помощи их обоих дозволительно прогуляться через лагерь к баракам Компании, чтобы помыться. Когда я впервые взглянул в зеркало, оба отвернулись, словно вид того, как я смотрю на свое лицо, был хуже самого лица.
Наверное, к тому времени я был более-менее готов. Наверное, я опасался худшего, поэтому со своим новым лицом познакомиться было проще. Я не пытаюсь преуменьшить шок или кошмарность своей нынешней внешности. Но если вам доводилось видеть обожженного промышленным растворителем или проходить мимо попрошайки, угодившего во что-то, предназначенное для обработки ткани или кожи (что наверняка случалось с большинством жителей индустриального мира), то мое лицо не удивило бы вас больше, чем самого меня.
Я не считаю себя тщеславным. Я не ощутил глубокую личную утрату чего-то ценного. Сильнее всего меня уязвило то внимание – полное сочувствия или ужаса – со стороны всех, кого я встречал в лагере. Долгие взгляды. Утрата анонимности.